* * *Это время пройдёт как приступ неизлечимой прекрасной болезни, безумия, сырости, прохлады — Так тяжело переносишь свой вес через переходы, переезды, заводов и фабрик ажурные колоннады, закоулки, пахнущие пряностями, прогнившими матрацами, чужими снами что-то непременно случится, скорее рано, чем поздно, так что спрячь за пазуху свой чёрный белый моментальный снимок вишнёвую косточку краеугольный камень это легко тому кто умеет молчать стихами и прозой, встречать никого по дороге железной битумной разлинованной, говорить наощупь о том, что ни мало ни много между телом и телом — солнечный свет ничего больше. * * *
крыши домов покрываются чешуёй, жёсткой, с кристаллами соли в трещинах по краям, люди-рыбы беззвучно открывают двери и рты, луч прожектора выхватывает из темноты руки и плавники; по всем каналам передают дожди, как эстафетные палочки, барабанят; ночью просыпаешься — так темно и тихо, забываешь все языки, перепрыгивая через лужи в своей постели, вспоминаешь какие-то незаконченные дела — все они останутся на мокром сером песке, после отлива, в чём мать родила. * * *
тут третьи лица говорят вторым: и как нам с этим жить? и что нам делать? а им в ответ, конечно же, молчат и происходит множество событий — трещат цикады, ярко светит солнце, четыре муравья несут бревно, как в ту хрестоматийную субботу, и в море падает какой-то самолёт, а ты глядишь, прищурившись, сквозь стёкла, и ветер треплет волосы и простынь на бельевой верёвке во дворе. как будто ничего и никогда. а кошка разлеглась на солнцепёке, у лиц вторых сметану кто-то съел, но что нам с этим делать — непонятно. * * *
на какие ни поднимайся этажи, не увидеть тебя. вот матросы всматриваются в туман, цепляясь за бельевые канаты из вытянутых жил, но никто не кричит земля поворачивается, свет заливает впадины, линии на руке, выходит из берегов, что твои слова. это — всегда болезнь, болотные огоньки каждое утро ты прова- ливаешься всё глубже, минуя тайные тропы и ходы, как проглоченная шифровка крейсер идёт ко дну, капитан любуется солнцем сквозь солёную толщу воды, изучая наощупь в себе твою глубину. * * *
уважаемый, похожий на конфету в выгоревшей обёртке, господин бывший главный редактор, скажите, сколько ещё закорючек променяют черты на лица, будут дышать в затылок? в этом краю электричек и бумажных домиков, присутствующем на всех картах, каждое несказанное слово идёт из-под молотка за тридцать копеек, куда глаза не глядят, в одну из неразличимых на горизонте точек — а здесь все, кроме летучих мышей, — домоседы; я больше нигде не был так счастлив днём и печален ночью, у меня никогда не было таких несуществующих соседей, уважаемый господин бывший, скажите, когда все эти бумажные фонарики потухнут, что вы напишете о них в своей предпоследней книге? ночь нежна — значит, пасмурным будет утро; за окном тихо бродит цапля, не отзываясь на лягушачьи крики. * * *
я хочу умереть в тебе, как в заброшенном заколоченном доме, умереть, глядя тебе в глаза, — это как фотография (только чуть-чуть больнее): третий справа, в переднем ряду, улыбается чёрно-белой улыбкой — так и храни меня в долгой папке, коротком ящичке подальше от сердца, на самом дне рожденья; не вспоминай, как только ты умеешь. * * *
Горький Московский — похоже на название шоколада: как муравьишка, ползаешь по дорожкам, квадратикам плитки, придумываешь маршруты к задачкам — на картах в избытке населённых пунктов с именем твоей смерти, паучок-путешественник, — не обижай её, зябкую, как синица, при встрече — погладь по макушке, угости чем-нибудь, только не шоколадкой — она тебе ещё пригодится. * * *
вот страна детей с погремушками, куколками в руках; соломенные дворцы, кирпичные лачуги на приморском песке каждый камень когда-то был буддой. вот его глаз, вот вылизанная солнцем щека, вот пирамидки, куличики, палочки, игрушечная детская смерть. так цикада застывает на неопределимый срок в пыльном углу над шкафом, заваленным стопками книг. будды на лицах своих не чувствуют детских ног — каждый привыкает к чему-то до смерти. и я привык.
|