*
Господь, не ты ль
стоптал мои несносные ботинки?
Их вид понурый, как у пса,
не твою ли мне являл виновность?
О да, созерцая их,
я познавал тебя не в величии творца,
а в простоте творения.
Наивный, ты захотел
владения свои, что вечны и безмерны,
изделием сапожника измерить.
Так иной философ
примеривает мысль к тебе,
чтоб уловить твой свет
в силки неоспоримых силлогизмов,
но, как рыба на песке,
глотает воздух ртом — в котором смерть?
И ты примеривал мои одежды,
чтоб испытать всю временность того,
что назовется Я.
И вот стоишь, как цапля,
одной ногой колышешь вечность,
не отражающей тебя,
а другой ощупываешь в страхе то,
что отзовется смертью.
*
Неотмщенный,
болезненно-бледно-сонный, богами
заклейменный:
твоя моча — чернёхонька,
твой язык — заскорузло-русский,
твоё дерьмо — жиденько.
От тебя
разит непристойной речью —
да и от меня тож;
ты затоптал одних,
на других ты наложил руки,
напялил козью шкуру,
волхвуешь над моим хуем.
* * *
Ты вдыхал хлороформ стиха,
виноградных лоз венозных,
вскрывал ветвистый синтаксис,
в дебрях которого я слышал голос,
испорченный эпохой:
по-вороньи ворковала ирония,
взвизгивала плеть,
задирались юбки,
осина трепетала от похоти,
на болоте крякали утки,
напоминая,
что скоро крякнешь и ты
оттого, что летучая жидкость
со сладковатым привкусом
без меры растворена в стихах.
Пока размотаешь витиеватую речь,
доплывёшь до сути,
голова начинает
медленно скатываться с плеч,
как будто не спишь вторые сутки,
потом очнешься впопыхах,
но оглядеться невозможно:
так густо, так плотно
слетелись слова —
как пчёлы в одну жирную черную точку,
в которой не вспомнить ни Одиссеевых странствий,
ни твоего лица, напуганного тем,
что тишина тревожна
и не слышно в кустах дрозда, —
всё поглотила Талласса
и слово в плавниках,
разбухшее как черная Звезда,
которая, не вмещая семантики миров,
норовит разорвать оболочку,
ибо масса тела достигла критической плотности.
Так бывает, что книга,
не дочитанная до конца,
выпадет из рук и захлопнется.
Так подспудно готовится новый взрыв стиха,
в котором слово, как Одиссей,
пространством и временем полно,
сжимается от боли или стыда,
раздувается огнем, как Гефестовы меха,
пока спишь над книгой,
уронив голову...
* * *
Георгу Траклю
из-под века
укоризной сверкает чёрнорябиновый
глаз ворона
инок-олень очнулся ввечеру ото сна
мысль монашествует
произрастая шорохом камыша, чьи листья
вывернуты наизнанку
когда долы одолевает одиночество
пуглива поступь времени
и навстречу белеет ветер, запорошив
давние тропы памяти
о, как полон ночного покоя полёт птиц!
в сумерках тимьяна
усталый оклик пастуха
насторожил олениху
* * *
Спит времени оркестр.
Дирижёр пьян. Эпоха
закончилась всеобщей инвентаризацией. Мышь-картезианка
прошмыгнула среда хлама чердачного,
сундуков, этажерок, веников вязаных,
забежала к соседке,
посудачила,
прошуршала фасолью на старых газетах,
причесала чесночные косы.
— О время, я знаю твой норов,
ты убиваешь, не лечишь,
сгораешь, как порох,
плюёшься картечью.
— Эх, мышь-картезианка,
ты меня срамишь! Скажи,
зачем украла мой вирш?
A ну-ка, брысь, в музей,
к мумиям,
а то и без тебя моя жизнь, что карма-карусель,
без умысла —
а там, в музее, хорошо,
как в закромах родины:
жиреют мыслей жернова,
пока волы жуют,
тихонько пережевывая
снопы времени.
— Ох, Господь,
никакая мышь о тебе невозможна!
Ах, украли стихи!
"Какие стихи у крали?"
Ну так что ж,
если кто-то присвоил строки
и вышел с ними под дождь,
коротая земные сроки.
Ну так что ж,
не коня украли,
не кораллы у крали по имени Грета.
Ворковали
они на губах —
ну и пусть,
что пропахли чужой
сигаретой!
О время,
убиваешь ты,
не лечишь.
Здравствуй, Грета, мой свет,
смерть моя,
мой глетчер!
Ты похож на меня.
Задыхаясь, так же бежишь за трамваем,
без билета в кармане —
от эпохи, по лужам, как бомж, и, наверное, кем-то
уже забываем.
Световое табло над музеем.
Что скажет оно о жизни ему?
Эти буквы бегут, словно зебры,
и навеки ныряют во тьму...
Пока не погасли огни,
говори, говори, световое табло,
и воруй мои строки, хоть они
не рождаются там, где светло!
Озари тебя, мышь!
О мой лик, о мой лик — тьфу, тьфу, тьфу! —
как у зебры ебло...
На ботинках его развязался шнурок.
Чернильные лужи в пожарах дрожат,
словно в них окунули перо,
и над городом плыл дирижабль.
Серебром чешуи блистая,
черную тень отбросило слово.
Посреди молчаливой стаи
он опять без улова.
И проходят мимо, рассекая ночь, трамваи.
Окуни меня, о мышь,
в мои печали, словно в омут чернил,
очерни, виночерпий сердец,
в зеркалах утопи!
Отчего же печален я, а ты, мой вор, навеселе?
Ползи, ползи, улитка-эпоха,
уступлю тебе, милая, дорогу,
только, дурочка,
не бодайся!
Время всех нас украдет...
* * *
... вот они,
бесталанные дни: снег прядет, деревья в кружевах,
вода не гундит в трубах отопительной
системы. Числом забытых вещей,
числом забытых книг,
числом забытых снов, числом забытых лиц
и дорог определяется значение
таких солоноватых слов,
как соледад: в одиночестве
любое наречие дано в утешение. Только потому,
что замолчали часы на полпути к вечности,
догадываешься о соседстве тишины
как источника
вести: тишина должна сбыться? Удаляясь
по кривой Эббингауза, санный полоз пылит над покоем
вселенной, застилая метелью глаза: так
образуется слезная влага,
на берег наворачивается
волна, снег прядет тишину. И ничто не покоряется
философским императивам...