Борис Херсонский. Семейный архив / Предисловие А. Штыпеля. — М.: Новое литературное обозрение, 2006. Поэт Борис Херсонский выпустил книгу цвета запекшейся крови. Впрочем, не вся обложка этого цвета. Небольшую часть занимают старые фотографии. Книга называется — «Семейный архив».
я вспоминаю: распахнута дверь, дедушка в кителе из чесучи, круглые, в тонкой оправе очки, на переносице тонкий след. Прошлое сузилось, как зрачки, когда в лицо направляют свет.
«Я вспоминаю» у Херсонского, синтаксически сходное с «амаркордом», отлично от детского мира Феллини. То же южное — одесское — солнце, те же колоритные персонажи, почти то же время — тридцатые-сороковые прошлого века (от которых, как от брошенного камня, расходятся круги в обе стороны потока времени). Но не сходятся: скорбь, отстраненность, тишина. Скорбь пронизывает каждую букву, каждую запятую «Семейного архива»; точка обычно означает конец чьей-то жизни.
Потом он исчез. В семье сохранились три официальные бумаги, отражающие три версии его судьбы.
В первой начальник управления НКВД сообщал заявительнице, что его весьма осведомленное ведомство не располагает информацией о судьбе ее мужа.
В двух других имеются расхождения по поводу даты и причины смерти, и ей оставалось выбрать одно из двух — «пневмония» или «расстрел».
Собственно, скорбь в стихах Херсонского и придает метафизический смысл маленьким жизням маленьких людей, их движению к смерти, которая, как правило, наступает раньше, чем планировалось... Сталинские репрессии и Холокост придают этой скорби историческое, если не сказать — историософское измерение; не случайно строка Херсонского — скупая, как протокол, — вызывает в памяти стихи израильского поэта, бывшего узника концлагеря — Дана Пагиса: не могу не процитировать 1 :
Написано карандашом в запечатанном вагоне Здесь в этом эшелоне я Ева с сыном Авелем Если увидите моего старшего сына Каина сына Адама скажите ему что я
Любовь, свадьбы, рождение детей — все окрашивается тоном экзистенциальной безысходности, того, что Ролан Барт называл «работой траура». В этом Херсонский, возможно, даже немного избыточен — иудаизм, тема которого проходит через весь «Архив» в виде печальных, апокалиптических сентенций раввинов, выглядит религией беспомощности и скорби, вечной «иудейской ночи»; мистическое веселье и жизнелюбие хасидизма не касается персонажей Херсонского своим утешительным крылом. Отсутствует и другой традиционный мотив еврейского быта — музыка, танец, иудейская «гордость пляски» (Мандельштам). Только один раз появится совершенно беззвучный духовой оркестр, да и тот — чужой, примаршировавший откуда-то извне:
У мужа были приятели, командиры армии Октября. Часто друзья снимались вместе с музыкантами духового оркестра. Очевидно, знамена, трубы и барабаны были украшением равномерного и прямолинейного движения жизни.
В остальном же в стихах властвует тишина — не только как единственно возможная музыка скорби, невыразимости глубины экзистенциального опыта, но и как естественный фон, возникающий при разглядывании старых фотографий, разбора семейного архива.
Голоса мамы не слышу. Не слышу трамвайных колес. Беззвучно, безмолвно прошедшее.
Единственный звук, явственно сопровождающий авторскую речь, — шорох перебираемых фотографий и перелистываемых писем. Музыкальность изгнана даже из плоти стиха — рифма как последнее прибежище мелодии отсутствует, большинство стихов написаны верлибром. А частые «очевидно...», «кажется...», «должно быть...» создают то спотыкание, осторожное перешагивание через бордюры неуверенности, которое вносит молчание в саму речь автора, превращая ее в речь-молчание. Что восполняет эту немузыкальность? Прежде всего предельная визуализация. Все становится видным и в этой видимости — существенным, первостепенным; фон выдвигается на первый план, пожирая своей отчетливостью снятые не в резкости судьбы:
Бабушка и дедушка стоят у зеленой дачной калитки. Избыточный, бугристый слой листвы дикого виноградника сплошь покрывает штакетник. ... рубашка с отложным воротником и короткими рукавами — память о нерушимой советско-китайской дружбе.
Во-вторых — ритм. Замедленный, как скольжение глаза по пожелтевшему глянцу. Или как движение среди могил — неторопливое, словно для того, чтобы успеть прочесть год рождения и год смерти, произвести в уме нехитрое арифметическое действие, позавидовать долгой жизни или, наоборот, посожалеть о короткой.
В его жизни все складывалось совершенно великолепно: его желания угадывались, просьбы выполнялись, каждому его достижению радовались все, ожидая еще больших свершений. О его необычайных способностях говорили в городе, особенно удачные высказывания просили повторить. Воистину прекрасная жизнь. Жаль, что длилась она не более пяти лет.
У нас сохраняется фотоснимок маленького серьезного мальчика в коротких штанишках и матроске. На обороте печатными буквами написано: «Боба! Кац!»
И, наконец — интонация. Отрешенная авторская интонация, словно заимствованная из хроник, сухих сообщений. Фактически отсутствует неправильность русской речи (непременный, набивший оскомину атрибут «еврейского текста»); эффект иноязычия создается за счет поразительной парадоксальности, афористичности фразы.
Ребе Ицхак Штайнмахер говорил: «Грех прислушиваться к пересудам, но слышать их так же естественно, как внимать шуму дождя.
Эти звуки, бессмысленные сами по себе, для мудреца — повод помолчать и подумать.
Ибо шум дождя когда-то возвестил о начале потопа».
И еще ребе Ицхак сказал: «Никогда не ищи, а вдруг найдешь, — и что делать тогда?»
Второй, меньший по объему цикл, вошедший в книгу — «Письма к Марине», — продолжает ту же тему: памяти, припоминания. Пожалуй, более личный, менее разрастающийся родовыми корнями, цикл. «Личный архив», завалившийся стопкой пожелтевших писем где-то рядом с большим и тяжелым «Семейным архивом».
Давай-ка проверим, выверим и измерим нашу память. Долгую дряблую память. Десять слов, пятнадцать метафор, десять табличек по три фигуры на каждой.
Не все в книге кажется равноценным. Например, стихотворения сквозного цикла «Аукцион иудаики». Интересные по замыслу (человеческая жизнь — через описание ритуальных предметов: ханукии, меноры...), они, на мой взгляд, уступают другим стихам «Семейного альбома». Святыни выходят более блеклыми, чем человеческие судьбы. Да и роль смысловых рефренов, сообщающих отдельным стихам-сюжетам характер цикла, дисгармонирует с самой картиной мира «Семейного архива», как раз лишенной цикличности, повторяемости: каждое событие в ней — однократно, бесповоротно, непоправимо. Идея «архива» — как собрания фрагментов частных жизней — явно побеждает в сравнении с образом «аукциона». Некоторый перебор чувствуется в «критическом аппарате» книги. Открывается она прекрасным, но совершенно излишним, на мой взгляд, предисловием Аркадия Штыпеля; а завершается, на заднем клапане, — высказываниями Игоря Вишневецкого и Леонида Костюкова — о Херсонском же. Для чего понадобилось так избыточно «окольцовывать» вступлениями-отзывами книгу Херсонского, словно эзотерического и нуждающегося в пояснениях поэта, не совсем понятно. Возможно, поощрительные отзывы московских литераторов — необходимое условие для публикации в серии «Поэзия русской диаспоры», такое ОТК для провинциалов. Впрочем, не будем обращать внимание на второстепенности: книга — редкая удача, и с ее выходом можно поздравить и автора, и издателя, и — что важнее всего — читателя.
1 Цит. по: А.Бараш. Дан Пагис: жизнь после смерти // Иностранная литература, 2007. № 5 (magazines.russ.ru/inostran/2007/5/ba7.html)
|