I.
— Когда человек переносит ряд операций, — говорит Вероника Григорьевна Романовская, медсестра областной больницы, — он постоянно спрашивает имя моё и отчество, потому что всегда возвращается после наркоза — незнающим. И я называю себя — зачем-то — разными именами: то Марией Ивановной, то Ольгой Сергеевной, а то и смертушкой-смертью. Но называясь последним именем — я никогда не вру.
По её же словам — по словам вышеназванной Веры Арсеньевны Зориной, медсестры областной больницы, кажется, калининградской — разговаривать с теми, кто завтра умрёт — иное совсем одиночество, абсолютно иная, ни с чем не сравнимая, страшная пустота. Когда по ночам — не всегда, но бывает — в квартиру зачем-то приходят упавшие внутрь себя:
Алексей Алексеевич — с пятым инфарктом, Жанна Леонтьевна — с ножевым, Семён Иванович — с двумя огнестрельными, а также два мальчика: Стёпа и Костя — с черепно-мозговыми.
— Зачем-то приходят ко мне, хоть и я не называла имени, — продолжает всё та же Ирина Андреевна Ратуш, пациентка глухой психиатрической клиники. — Зачем-то приходят и ставят в графины цветы — красивые поздние астры — бутонами вниз, как веники. А после этого — начинаются страшные песни да пляски, кричат и звереют они, как бесята, кричат, гогочут, дерутся.
Назовите, пожалуйста, имя своё, — просит Ирина Андреевна доктора. Плачет Ирина Андреевна. Очень хочет вернуться.
II.
— А вот если смотреть на людей, — ну, допустим, в том же метро — ограничившись очень простыми двумя интересами, то можно заметить, как — некоторые — вызывают блаженную жалость, другие — отсутствие жалости, а третьи — желанье повесить, —
так считает мой одноклассник Чернухин Илья (уже повзрослевший, стоящий за барною стойкой гудящего «Андеграунда», подливающий водку то тем, то другим, то третьим).
И если признаться, я с ним абсолютно согласен.
И ты тоже — согласен. И ты — вне сомнений — согласна. А тебе вот — паскуде — ещё бы не согласиться, ещё бы тебе не понять, как действительно нужно — всех этих, как действительно — необходимо — первых, вторых и третьих — осадить и окучить, и после не волноваться.
— В конечном итоге никто не достоин «здравствуйте» и «простите», — перебивает меня (слава Богу) Альбина Сергеевна Лобова, в свои шестьдесят восемь лет оказавшаяся одна. — Было у меня, — говорит, — счастье: муж и двое детишек, ездили мы в девяностые отдыхать на Байкал и за клюквой. Да вот овдовела и стала я совсем никому не нужна: ни дочери родненькой, ни любимому сыну. Дочь улетела в Германию, сын постоянно в загуле, месяц тому заглядывал, требовал тыщу рублей. Так проснусь я однажды в три ночи, сяду на кухне и плачу, полотенцем сухим утираюсь, говорю: «Иннокентий Иваныч, забери меня, родненький, миленький, пожалуйста, забери». И ведь правда — приснится в костюме — в сером добротном костюме, в котором его хоронила — с пуговицей внутри.
— Несомненно, — встревает кондуктор троллейбуса номер двенадцать, в свои тридцать восемь для счастья не сделавший ничего. (Он со всем и со всеми, кстати, всегда безупречно согласен.)
А вот Вольдемар Юнусович — как ни хотел бы — не скажет ничего в этом стихотворении, потому что такие как он говорят совершенно иначе. Они говорят по-удавьи, они говорят по-вараньи, по-страшному говорят, и знают о том интересные, редкие люди знают.
Одни — о том не расскажут, другие — к тому сопричастны, а третьи — согласными не были. Вот они, кстати, висят.
III.
Как захочешь пройти после смерти по тем же местам, где ты выжил, оставляй что-нибудь напоследок: фотографию, волос, монету.
— Я оставила, — вспоминает Ирина Андреевна Ратуш, — когда мыла руки в больнице перед вечерним обходом — на раковине — около крана — серебряное кольцо.
— Я оставила, — тут же подхватывает Альбина Сергеевна Лобова, — слёзы в сухом полотенце, которым всегда утирала (говорила: «Дура я, дура») заплаканное лицо. Слёз этих невыносимых горше, наверное, нету.
— Мы оставили, — продолжают Стёпа и Костя, — волосики в залистанных нами страницах ненужных школьных учебников по географии, алгебре, русскому языку. И теперь мы всегда возвращаемся — то в прозу, то в стихотворение, а то и к Ирине Андреевне — в её копошимся мозгу.
— Я оставил, — шипит еле слышно Иннокентий Иванович Лобов, — Альбину Сергеевну Лобову, любимую бабу мою.
(Да, конечно, смешно после смерти говорить: «баба», «как бы» и «ёпта». И смешно — точно так же — при жизни — говорить: «ангел», «вечно», «люблю».)
Вообще, говорить — это слишком смешно и невыносимо;
и ничто так тоску не нагонит, как оставленное полотенце, мягко смятое полотенце, распрямившееся слегка, и забытое кем-то колечко, и уроненный волос — детский, и рассыпанные апельсины, и разлитый стакан молока.
Это очень и очень просто, это слишком легко для глаз. Только эта тоска не по росту — никому, никому из вас.
Но так ярко взрываются клёны, что летит кувырком голова (да, так вышло, что я — не влюблённый, а — любивший влюблённых в меня). Но сегодня прогретыми досками так запахло средь белого дня, что казалось мне: я — недоносок, и тоска моя — эта! — права.
То, что мне захотелось на свете, я уже никому не отдам — захотел я пройти после смерти по вот этим — дурацким — местам.
Захотел я в тот миг — изречений, словно чёртову благодать, и всех вас — без исключений — несомненно всех вас — повидать.
Я люблю вас, — без прикосновений, — как любят умерших и злых. Но в этих стихотворениях вы мне стали живее живых.
Я скручусь в ледяные соцветья, отмирание переборю. И всех вас — от болезни и смерти — я, как надо, — заговорю.
Только как ни хотел бы я (с фигой — в кармане — стою, как дурной), вы — вернётесь — прочитанной книгой. Но — конечно же — вместе со мной.
|