Кого нужно читать и почему |
напечатать |
|
Виктор Кривулин
|
|
Поэт, прозаик и эссеист. Родился в 1944 г. Жил в Санкт-Петербурге. Окончил филологический факультет Ленинградского университета. В 1970-е гг. – один из крупнейших деятелей российского литературного и культурологического самиздата. Первый лауреат Премии Андрея Белого в области поэзии (1978). В 1990-е вел обширную литературную и общественную деятельность. Умер 17 марта 2001 г.
|
Визитная карточка
|
НА БОЙНЕ
послушай послушай (как ты хотела) жалобное скотобойное мычанье перебитое парнокопытным галопом: тени стихов обретают смертельное тело в лабиринте куда устремляются стадом вслед за быком крутолобым с отметиной между рогами
поставленные вертикально очертания Крита
послушай послушай какое стоит гуденье в сердцевине где набычился электрический молот и ветеринар с ежедневным журналом (вечные эти контроли!) ветеринарный чиновник чей год рожденья это Год Быка да и сам писал он
о тавромахии что-то из античного быта
послушай послушай какие силы нас не отпускают уйти отсюда отвернуться хотя бы чтобы не видеть
да, свидетели, верно
|
Виктор Кривулин начал творческую деятельность во время заката проекта шестидесятников: кажется, после ввода советских танков в Чехословакию ни у кого из неподцензурных авторов уже не оставалось иллюзий насчет официальных публикаций. Впрочем, эти события оказались травматическими и для авторов более конъюктурных: вспомним хотя бы знаменитое стихотворение Евгения Евтушенко с его строками «танки идут по правде, которая не газета», где сквозь обычное для этого автора косноязычие прочитывается нечто большее, чем просто спекуляция на актуальных событиях. Возможно, мэтр почувствовал, что важное для этической программы шестидесятников «возвращение к ленинским нормам» невозможно и на место «социализма с человеческим лицом» грядет многолетняя реакция, которая требует от творческой единицы, реализующей в рамках официальной литературы совсем иного, нежели в 1960-е годы общественного поведения. В это же десятилетие Виктор Кривулин, будучи еще совсем молодым человеком, стремился найти точки, в которых он мог бы соединить творческий и научный интерес к русскому модернизму с невероятным общественным темпераментом, который в рамках официальной литературы был попросту никому не нужен. Исключение составляли многочисленные ЛИТО, стремившиеся удержать творческие практики молодых авторов в более-менее конвенциональных рамках. В 1970-е вся деятельность Кривулина закономерно перемещается в пространство андеграунда: при его непосредственном участии проходили религиозно-философские семинары, поэтические чтения, выходили самиздатские журналы, в том числе знаменитый «37». Более того, почувствовав значительность вклада «подпольной культуры», он сделал своего рода «моментальный снимок» этого явления в статье «Двадцать лет новейшей поэзии», написанной под псевдонимом А.Каломиров. В ней мы находим подтверждение вышесказанному: «В литературу пришло поколение не только возникшее, но сформировавшееся, достигшее творческой зрелости и отчасти уже вымирающее в условиях «подполья», — в условиях, которые исключали какие-либо профессиональные контакты поэта с внешним миром через его книги.» Кроме того, в тексте Каломирова-Кривулина довольно подробно расчерчены предпосылки изменения статуса слова (со звучащего со стадионов на напечатанное тиражом в несколько экземпляров) и специфику появления творческих групп, которые собирались скорее по принципу дружбы, а не творческого диалога (что и являлось причиной их быстрого распада). Надо сказать, и сегодня этот текст поражает своей взвешенностью, исследовательским пафосом и намеренно безличным тоном, чего нельзя сказать о других документах эпохи: вспомним, хотя бы, знаменитые комментарии Константина Кузминского в его антологии «У Голубой лагуны». Позднее Кривулин довольно часто обращался к эссеистике, где наряду с историко-литературными сюжетами возникали и актуальные проблемы: последнее особенно характерно для текстов Кривулина конца 1980-1990-х годов, когда он на некоторое время (с подачи Галины Старовойтовой) увлекся политической деятельностью. Центральный – или установочный- сюжет в творческой стратегии Виктора Кривулина это написание им стихотворения «Разговор с Тютчевым», замысел которого пришел к поэту в 5 часов утра 24 июля 1970 года, за чтением Евгения Баратынского. По словам самого Кривулина, именно в тот момент он «обрел магическое дыхательное знание собственной, уникальной интонации, неповторимой, как отпечатки пальцев». « и чем дышать? у Тютчева спрошу я/ и сожалеть о ком?» - в этих строках заметно напряжение, вызываемое невозможностью «подключиться» к классическому наследию, на которую обречен живущий в «глухие» годы поэт. Здесь же появляется – через цитирование «Концерта на вокзале» - столь важная для неподцензурной литературы фигура Осипа Мандельштама («Мандельштам/это он нам/надышал» - писал Всеволод Некрасов). Как бы ни относился сегодняшний читатель к сюжетам тех далеких уже времен, но для родившегося сразу после войны поколения проблематика «культурной немоты», также как и разработка различных сценариев существования «под домашним арестом» была в равной мере экзистенциальной данностью и частью эстетической программы. Будучи воспитанными на символических практиках советского общества, они стремились обратиться к ценностной системе модернистской культуры, чье развитие было прервано (согласно мифологемам тех лет) сначала Первой мировой войной, а затем и Октябрьской революцией. Модернистское наследие, связь с которым была утрачена столь болезненным образом, приобретало гомогенный вид, сопротивляющийся (через травму) различению. Другими словами, перечисление через запятую Тютчева и Баратынского или Мандельштама и Пастернака не требовало контекстуальных уточнений, но существовало по определению, подкрепляемое очередной версией «тоски по мировой культуре». Скорее всего, подобное неразличение – одна из важных черт той части культуры семидесятых, которая склонялась к классикалистским сценариям развития. Вспомним хотя бы знаменитые кадры из «Сталкера», где в мутной воде обнаружимы и повседневный мусор прошлого, и иконы, - причем в кадре их феноменологический статус уравнивается, ведь каждый из этих предметов является своего рода проводником в миф о классической культуре, который был столь важен для определенной части семидесятников, к которой принадлежал и Виктор Кривулин.
Другой видный представитель этой страты, Ольга Седакова, отмечает историчность поэзии Кривулина: "отстраненную и экстатичную одновременно". По мнению Седаковой, после катастроф двадцатого века, ГУЛАГА и Аушвица, радикальным образом разместивших историю в повседневной жизни отдельных индивидов и социальных групп, уже нельзя говорить о наличии "абсолютно близкого, своего", то есть необъективируемого историей опыта отдельной личности. Но как нет "своего", так нет и "чужого": все в равной мере принадлежит истории, которая, впрочем, существует не в виде масштабных событий, а в виде путаных воспоминаний, артефактов, жестов, слов и т.д. Так, в одном из программных текстов Кривулина, "Дедок", персонаж несет на себе следы истории, которая вольна не только поднять его наверх, но и опустить на самое дно: "был шестеркой у Дыбенко, на Турксибе/ выбился в директора конторы/ по мелиорации - откуда/ загремел простым каналармейцем/ под Медвежьегорск но из-под спуда/ взмыл под облака - учиться к немцам/ обезвоживанию и обводненью" Персонаж Кривулина меньше всего походит на носителя "народного духа" или уж тем более рефлектирующего собственное расчеловечивание интеллектуала - перед нами тело, на котором история безжалостно оставила свои отметины. Нечто подобное происходит и с неживыми объектами, которые демонстрируют нам всю цветущую сложность и противоречивость собственного, подошедшего к концу, существования: так, на руинах международного Дома Дружбы воскрешается "мир вечной молодости, праздник урожая", заставляющий вспомнить ядовитый (кино)соцреализм последних лет сталинского правления. Причем этот "фантазм" обрамлен "тоской периферийной по центру" и "послеполуденными фавнами <...> которым ничего уже не надо" - сугубо модернистскими сюжетами, носителем которых предстает лирический субъект кривулинского стихотворения. Можно сказать, что сталинское прошлое здесь, согласно Вальтеру Беньямину, "проскальзывает мимо <....> как видение вспыхивающее лишь на мгновение, когда оно оказывается познанным и никогда более не возвращающееся". Впрочем, здесь возникает противоречие: Беньямин говорит о "подлинной" истории, свободной от трактовок господствующего класса, тогда как у Кривулина мы сталкиваемся с кинематографической иллюзией, первоначально имеющей пропагандистские цели. С годами в стихах Кривулина становилось больше горькой иронии, понижалась роль обращений к модернистским сюжетам. Они уже не представляются частью сложной картины, где времена накладываются одно на другое, но являются «ненужным довеском», болтающимся возле картины «голой жизни» с ее моральным и материальным коллапсом, люмпенизацией и катастрофой Первой чеченской кампании, для осмысления которой еще следует выработать язык. Кривулин привычно откликается на травматические события, но культурологические метафоры в его текстах становятся безжизненными, поэт словно бы анестезирован, порог чувствительности преодолен: «а лермонтову скажи:/ пусть говорит аккуратно/ строго по тексту/ Библии или Корана/ о нагорных малых народах/ о черкешенках и о чеченках/ стройных печальнооких/ чтобы ни слова худого!/ и вообще ни слова». Вместо сложных картин, стремившихся вместить всю противоречивость позднесоветской реальности, перед нами возникают одномерные, рваные фрагменты, написанные словно бы через силу: «на гусениц похожие училки/ учили нас не ползать но летать:/ <…>/ все это мне до смерти повторять/ до вылета из кокона - в какую /непредсказуемую благодать?» Не всегда (почти никогда не) уместно говорить о несостоявшейся работе поэта, но в случае Кривулина хочется сделать исключение: не оборвись его жизнь в самом начале «нового» десятилетия (перспективы которого он предрек) мы могли бы получить множество текстов, непохожих на те, что можно встретить в его «ранних» книгах. Скорее всего, они были бы близки конкретизму или объективизму.
|
Из книги «Композиции»
* * *
Истерзанное истерией лицо в потоке лиц подобно рваному платку.
Глоток покою бы, обрывок певчих птиц, и чтобы тихие струили ладони — ручеёк горячего песку!
Струя колючая песчинок — на шею и на лоб, на полусомкнутые веки…
Не говори: народ на улицах — но рынок! но суховей и сахарный озноб. Одно лицо, и то прозрачно, как в аптеке прилавок с пузырьками. Одно лицо, и то сопровождаемое запахом лекарства, —
одно живёт Лицо, но рваными кусками, но сыплется песком в бетонное ничто, в нечеловеческую прорву государства!
КОМНАТНОЕ РАСТЕНИЕ
Паранойя цветов. Запрокинуты головы. Пар лепестки ледяные окутал. Но проснись проступающим утром, свесив ноги с простуженных нар, — в подоконник упрёшься, в качанье чёрных лопастей-листьев, над землёю замрёшь безначальной, над горшечною глиной повиснув.
Я бы сгрудился в горстке с золою, но смешали с полётом спросонья, и лечу над горчичной землёю, что горчичник, горю над ладонью.
Ты летишь? Просыпаюсь и комкаю простынь. В окно входят длинные казни растений. Я бы — сломанной ветки мгновенней!.. Словом, тихо в лечебнице, лампочкой озарено. Знаешь, Божьей травы корневище так во сне и кричит или с койки на пол падает, под полом рыщет и летает, летает. И в лампу, в осколки!
Я бы врос головою в подушку, с нарастающим кашлем срастился, где зелёные зубы вгрызаются в кружку, где безумствуют корни цветов евразийства,
где горохом и дробью под пятками доски дрожат, и художества холода в окнах, где надломленный корень изогнут, как земля на чужих рубежах… Только этой, из дыр садоводства, только бывшей земли шевеленье согревает халатом сиротства, пеленает колени шинелью.
* * *
Внутренне готовимся к зиме, словно к смерти. Белая рубаха. И чисты глаза — ни тени страха, ни намёка смутного в письме.
Глуше и теснее между нас и́дет запечатанная почта, и зима грядущая — не то, что снегом расступается у глаз.
Внешнее — дыханья синий пар. Но приме́т важнее ощутимых беспредметность белизны в прожитых зимах, мёрзлых линий правильный кошмар.
Путник чёрен. Путь больнично-бел. Рядом со своей синюшной тенью человек не движется. Мгновенью не перешагнуть положенный предел.
Счастлив ли он, столбик ледяной? Счастье, что зима почти не зрима! Ни печати, ни трубы, ни серафима над невообразимой белизной.
О, мои друзья! прозрачный лёд писем, запечатанных навечно, — кто вас по зиме чистосердечно тёплыми губами перечтёт?
Исподволь готовимся. А там — ясные глаза и смотришь прямо. Вот позёмка. Вот лопата. Яма. Рваная земля прильнула к сапогам.
Эта — из-под снега — чернота, эта обнимающая ноги... Словно распадается на слоги, словно ком земли, заполнивший уста!
Из книги «Концерт по заявкам»
НА ПРАЗДНИКЕ НАРОДНОМ
напрасно я на празднике народном ищу мистериальный поворот на красный свет или назад к животным или в неведомый перед
мне повезло в отличие от многих: родители меня больного привезли в Столицу Бывшую откуда всех безногих неслышно вывезли на самый край земли
пустынны улицы... предчувствие парада звук не включен еще, кого-то молча бьют возле моей парадной – и не надо иных предутренних минут
я знаю что прошла, пережита блокада мы счастливы меня – я чувствую – возьмут сегодня вечером туда, к решетке Сада где утоленье голода – салют
ОХОТА НА МАМОНТА
если совсем откровенно – так не было учителей племя преподавателей с палками и камнями разыгрывало охоту, остервенелые, злей чем грубая шерсть на шее кусачая в холода
кто же сказал, что было тогда теплей? разгружали дрова, поленья об лед роняли с пустотелым стуком... Скелеты заснеженных кораблей Арктически-чистое время Обезлюженные года
выводили на площадь мамонта в космах и колтунах с непропорционально маленькими глазами где стоял заполярный космогонический страх Палки летели камни... что они сделали с нами!
НА БОЙНЕ
послушай послушай (как ты хотела) жалобное скотобойное мычанье перебитое парнокопытным галопом: тени стихов обретают смертельное тело в лабиринте куда устремляются стадом вслед за быком крутолобым с отметиной между рогами
поставленные вертикально очертания Крита
послушай послушай какое стоит гуденье в сердцевине где набычился электрический молот и ветеринар с ежедневным журналом (вечные эти контроли!) ветеринарный чиновник чей год рожденья это Год Быка да и сам писал он
о тавромахии что-то из античного быта
послушай послушай какие силы нас не отпускают уйти отсюда отвернуться хотя бы чтобы не видеть
да, свидетели, верно
Из книги «Предграничье»
НА ПОРОГЕ
страшно ли что старшие ушли что с детьми уже неинтересно стоя на пороге на краю земли перекрикиваться вечером воскресным?
временный расцвел зеленый дачный стиль душные цветы качнулись и уснули и журнальная к земле припала пыль теплая, как босиком в июле
по залысинам проселка... но куда? к речке или к станции? - не всё ли мне равно: десятые года или сотый километр во чистом поле -
только бы далёко только бы как мёд медленно густея в обстающих сумерках
КЛАДБИЩЕ ПОЧТОВЫХ ФУРГОНОВ
плыли полотняные фуражки беспогонные гуляли кителя и меня пугали набержной Пряжки где кончается нормальная земля
там гниют почтовые фургоны вогнанные в почву до плечей и над речкой закопченной одурелый свищет, угорелый соловей
там - рассказывают - белые халаты вырываются из розовых окон и над самой кромкою заката кружатся крича, со стаями ворон
смешиваясь... А когда стемнеет опускаются на землю столбенеют и стоят безумье затая провожая белыми глазами тихими пугая голосами
подгулявшего какого почтаря...
ГОСПОДНЕ ЛЕТО
Господне Лето! ни шмелев ни шестов такую не застали благостынь: аресты в мае в райскую теплынь в июле в пору дачного блаженства конвейерный допрос, поток слепящей тьмы! здесь папоротник цвел над протоколом и торф горел подкожный и такого гримасничанья девы-Костромы не ведал даже ремизов со сворой своей прелестной нечисти... но вот переломился август и народ на освященье под крыло собора антоновские яблоки несет - и запредельна виза Прокурора поверх постановления ОСО
ЧТО ЭТО
россия - это что? в каких низинах быта рождаются часовни спортлото оранжевые ризы кришнаита?
справляясь по любительским наброскам равняясь на дворянское гнездо на михалкова с кончаловским в конце концов тут восстановят то
что может быть господствовало «до...» но восстановят обновленно-плоским щитом пластмассовым на съезде с автострады к лесному капищу к мистическим киоскам
какие там русалки и дриады воспитанницы школы тэквандо!
ИЗ ЖИЗНИ СПИЧЕК
спички сделанные в чудово свечке отлитой в лефортово говорят: вали остюдова стухни патриотка чертова
с печкою же из Голландии кирпича цветного, дутого обращается галантнее спички сделанные в чудово
так и сыплются и стелятся загораясь приговаривая: ты гори, пылай, кормилица, ты вари нам чудо-варево
Из книги «Купание в Иордани»
ДЕДОК
каучукового шланга вседержитель демиург заржавленного крана из кустов искусно спрятанный служитель дирижирует капризами фонтана
лет как восемьдесят трудится осколок зеркала парадного, порядка прежнего - дедок из поселковых соработник взлета и упадка
водяных столбов, имперской дыби... начинал громя дворцовые фарфоры был шестеркой у Дыбенко, на Турксибе выбился в директора конторы
по мелиорации - откуда загремел простым каналармейцем под Медвежьегорск но из-под спуда взмыл под облака - учиться к немцам
обезвоживанию и обводненью
НА РУИНАХ МЕЖРАЙОННОГО ДОМА ДРУЖБЫ
тоска периферийная по центру сидеть среди отмеченных Системой пока ансамбль готовится к концерту и режиссер свирепствует за сценой
не реже раза в год наполнившись как церковь под Пасху помещенье Дома Дружбы рукоплескало прибалтийскому акценту носило на руках кавказ полувоздушный
примеривалось к тюбетейкам рядилось в украинские шальвары... увы! одежка стала не по деньгам полезли трещины, облупленный и старый
стоит как насмерть на своем восторге мир вечной молодости, праздник урожая колесный трактор сталинградской сборки чихнул, заглох из фрески выезжая
на развороченные плиты вестибюля где ватники строительной бригады послеполуденными фавнами уснули - им больше ничего уже не надо
ПСАЛОМ
дела твои прозрачны, Боже слова темны а дни прохладны я чувствую мороз по коже одежды шелест шоколадный
съедобны мы Твои народы на языке Твоем растаяв рецепт невиданной свободы голодным ангелам оставим
голодным ангелам чья стая кружит над местностью кристальной над луковками и крестами
над кружевом радарных станций сооруженных для сверхдальней и неосуществленной связи
Из книги «Стихи юбилейного года»
ПРОМЕТЕЙ РАСКОВАННЫЙ
на своем на языке собачьем то ли радуемся то ли плачем кто нас толерантных разберет разнесет по датам по задачам и по мэйлу пустит прикрепив аттачем во всемирный оборот
зимний путь какой-то путин паутина мухи высохшее тельце пародийно в сущности она и есть орел на курящуюся печень Прометея спущенный с небес - и от кровей пьянея в горних видах откровение обрел
оттащите птицу от живого человека! пусть он полусъеденный пусть лает как собака нету у него иного языка!
летом сани а зимой телега но всегда - ущельем да по дну оврага с немцем шубертом заместо ямщика
путь кремнистый путь во мрак из мрака в далеко издалека
ШЛЯГЕР ВЕЩИЙ
лучше свет непониманья ложные его лучи чем густая тьма в тумане говорящая: молчи!
ночь молочно-кровяная вся снаружи вся внутри по словечку отрывая от огромного смотри! -
шляется он шлягер вещий целы ночи напролет словно краденые вещи тайно перепродает
по сомнительным по клубам по притонам голубым то прикидываясь глупым то проигрываясь в дым
то совсем среди софитов высветясь как пыль и прах в пепел обращает свиток жизни свитой в небесах
УРОК СЛО-ВЕСНОСТИ
на гусениц похожие училки учили нас не ползать но летать: у собакевича особенная стать у чичикова личико личинки - все это мне до смерти повторять до вылета из кокона - в какую непредсказуемую благодать?
ГОРЕЦ
не витать никому в облаках над балканами безнаказанным - и для двоих мало одной земли а одному человеку вообще как слону дробина весь этот свет с облаками его и собаками одичалыми в тех деревнях откуда люди ушли никого не прислав на замену
ЭХО В ГОРАХ
эхо в горах это от голоса крови дыбом встает каменный этнос дымом черным пятнает белые облака
НАПУТСТВИЕ
а лермонтову скажи: пусть говорит аккуратно строго по тексту Библии или Корана
о нагорных малых народах о черкешенках и о чеченках стройных печальнооких чтобы ни слова худого!
и вообще ни слова |
|