Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Страны и регионы
Города России
Города Украины
Страны мира

Студия

Ориентир

Кого нужно читать и почему напечатать
Руслан Комадей
Аркадий Драгомощенко

Родился в 1946 г. Поэт, прозаик, переводчик. Учился на филологическом факультете Винницкого пединститута, затем на театроведческом факультете Ленинградского института театра, музыки и кинематографии. Заведовал литературной частью петербургского молодежного театра "Игуана". Обозреватель журнала "Петербург на Невском". Член редколлегии журнала "Комментарии". Первый лауреат Премии Андрея Белого в области прозы (1978). Лауреат премии электронного журнала PostModernCulture 1995 г. Девять книг выпущено в России, три – в США. Умер в 2012 г.
Визитная карточка
* * *

Письмо превращает нас… (не меня, ни тебя, никого,
                                                                                        в «не» – начало).
Но изменяет во времена странно-длительных представлений
Литеры, – например: «не видно». Или «нрзб» или же (прочерк).
С чертами вдоль кожи и остального, финикийцев (ошибка)
И запятая. Стебли. Далее (словно сквозь астму) – букв закона
Пять тонов воздуха; и воскресение знает цифру, длительность.
Одна из них, легчайшая, как «не знать» вовсе. Другая:
Как умереть – не зная даже незнанья. В предрассветный час
                                тронув плечо рукою. В щепоть риса.
Конечно, сговор, меняя позиции: дети,
                                пепел в сумме внизу и сверху.
Магнит на дороге, как дождь настурций, не ставший водою
(власть ливня, прилива – сильнее власти истории)
Голосов подкова, трещина потолка, твой запах,
                увидел смокву, след себя за другим забором.
Как если ослепнуть при пробуждении, когда искоса – руку.
«Одиночество»? Вероятно… Когда строка не открывает другую.
Кашель. Утро и ноги женщин «заканчиваются впустую»



ЧЕМ ЗАМЕЧАТЕЛЕН

      Причина устойчивого неприятия поэзии Аркадия Драгомощенко, равно как и восторженного к ней отношения, коренится в тройном отказе, который она собой еретически воплощает: от (проблематизации) коллективного социально-культурного опыта; от исторического горизонта или контекста (русского: единственное исключение, пожалуй, – «Нашедшему подкову» Осипа Мандельштама); от христианско-иудейской парадигмы в ее проекции на плоскость поэзии (то есть платонизма с его бинарными оппозициями и концепции личного спасения, производящей новоевропейского субъекта, «личность»).
      Подобно древним поэтам-законодателям, поэтам-ученым, Драгомощенко учредил совершенно иную традицию в русском языке, иную логику письма. С конца 1960-х, практически в одиночку, он утверждает космополитическую модернистскую линию, восходящую к античному стиху с его крайне изощренными метрами и связанную в новейшее время с именами Гёльдерлина, Рильке («Дуинские элегии»), Паунда («Кантос»). Эта линия осложнена, с одной стороны, украинским барокко, с другой — философским опытом XX века (Витгенштейн, Деррида) и древними индуистскими, даосскими, буддийскими трактатами. Именно последние определили, причем довольно рано, художественный этос поэта.
      Натурфилософская (в смысле Лукреция), антиромантическая, антилиричная поэзия Драгомощенко – это поэзия апорий, нереализуемых тропов, любая интерпретация которых оказывается до боли недостаточной, как если бы язык, сама языковая способность заключала в себе некий сущностный избыток (или изъян). Каждое последующее высказывание в тексте отступает от модальности, задаваемой предыдущим. Письмом здесь управляет логика разрывов, тончайшего сплетения резонансов, отголосков, вибраций, несводимых к какому-либо фиксированному смыслу. Скорость перемещения значений в такой конструкции достигает скорости их уничтожения, «опустошения слова словом», что предполагает более сложную модель субъективности, чем принято в традиционной лирике, и заставляет вспомнить о политэкономии непроизводительной траты Жоржа Батая, перенесенной на языковую деятельность. Поэзия Драгомощенко и есть такая трата, не позволяющая присвоить себя в чтении, но всякий раз указывающая на возможность иного.


      Аркадия Драгомощенко нужно читать потому, что он не пишет о жизни, во всяком случае, о ее доступном любому ‘поверхностном плане’. Более того, в этом самом ‘плане’ его самого уже нет, а упоминать его в прошедшем времени не получается. Он так современен, что как бы до сих пор присутствует и говорит. Его тексты – о творящемся прямо перед глазами, Кем-то, Как-то, но одновременно и Со-творяющемся им самим. Они всегда о настоящем и истинном, но настоящем не в смысле как катилась по тротуару пустая бутылка или как кто-то юный и светловолосый, на скамейке в Летнем Саду, рядом с мэтром откусывал яблоко и поднимал ворот легкого пиджака, а о том настоящем, которое промелькивает в Священных книгах, Борхесовской, совсем не бесовской, Библиотеке, в Winchester Mystery House, где вдова производителя ружей Сара Винчестер продолжала строить одной ей понятные лабиринты и комнаты, и лестницы с дверьми, ведущие в никуда, чтобы спастить от душ убитых ружьями мужа людей. Тексты Драгомощенко всегда – о том настоящем, наращивая которое в эфемерном внутри, в скрытом от плебеев и простофиль голографическом глубоком пространстве, мы продвигаем эпоху вперед. Аркадий не смотрит. Он сам – Зрение. Он не слышит, ибо он сам и есть Слух. Для говорения и проговаривания ему не нужно усилий, потому что он – это Язык.


      Аркадий Драгомощенко – один из тех авторов, что в течение многих лет последовательно разрушает границу между поэзией в ее наиболее традиционном понимании, сконцентрированном на лирической стихии, и новаторской абстрактной прозой – прежде всего, тем типом интеллектуальной эссеистики, что опирается на французскую традицию письма не только чисто художественного, но и философского. Именно поэтому границы между его стихотворениями, эссе и даже романами в этом случае оказываются необыкновенно зыбкими. Этот опыт жанровой зыбкости сам по себе важен для отечественной поэзии, для которой праздный, в сущности, стиховедческий вопрос, чем стих отличается от прозы, оказался едва ли не проклятием.
      Тексты Драгомощенко движутся постоянными смещениями – от созерцания вполне умозрительных конструктов к осязаемой реальности, от фиксации пейзажа к семантическому или лингвистическому анализу. Логика этих переходов часто непрозрачна, и мысль поэта следует по некоему лабиринту, предполагающему множество траекторий, но сама линейность письменного текста заставляет выбрать из них одну, хотя и позволяет оценить возможность прочих. Кажется, именно это качество препятствует разговору об этих текстах – они всегда оказываются больше читателя, и с трудом подвергаются редукции.
      Здесь непосредственно развертывается декартовское представление бытия как rei extensionis, непрерывно критикуемое и проблематизируемое внутри самих текстов: они вызывающе нелинейны с точки зрения логики причин и следствий, что позволяет дробить протяженность (пейзажа, времени или нарратива) на мельчайшие частицы, которые, впрочем, снова объединяются гравитацией поэтического в новую (и снова протяженную) сущность. Эта протяженность, конечно, не имеет границ, а обеспечивающее ее движение (ведь письмо и чтение всегда связаны с движением, с некоторыми чисто моторными навыками) никогда не завершено – не совершено.
      Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что Аркадий Драгомощенко изменил облик отечественной поэзии, принципиально сместил ее основание. Он не был первым среди тех, кто приближал стихотворение к свободному размышлению (можно вспомнить и Вячеслава Иванова и философствующих обэриутов), но именно под его пером произошла кристаллизация этого способа поэтического говорения. Благодаря этому русская поэзия заговорила на языке всего мира: для прошедшего столетия вообще было характерно встречное движение поэзии и мысли (что позволило Алену Бадью называть это время «веком поэтов»). В России за эту традицию долгое время Драгомощенко отвечал почти в одиночестве, и теперь можно сказать, что поэтический ХХ век более понятен нам в том числе благодаря опыту его поэзии: и Малларме и Целан, и Тракль и Чарльз Олсон – все они не только герои стихов Драгомощенко, но и его собеседники (несмотря на неодолимые подчас пространственные и временные границы).


ЧИТАЕМ ВНИМАТЕЛЬНО
Кухонная элегия

                      Догадайся, кто прислал тебе эту открытку!

                              (текст поздравительной открытки)

                                  Майклу Молнару

Агония лучистой кости в шипящем снеге,
по ветру изогнут полыни куст,
он красноват и колок — не слушай звон его,
вомни в тропу стопой. Рука,
шип повстречав кизила, не в силах «совершенство формы»
                                              почтить неспешной каплей крови.
Мороз.
И воздух.
В блеске и разрывах.
Пустырь.
И, мнится, небу столь же трудно
изгнать звезду из уравнений света,
как вспомнить, сколько зим до лета
или позволить памяти свернуться,
вернув меж тем ей совершенство формы —
не ртутной капли — но иглы бессонной,
что разрешит не требующей нити скользить бестенно,
более не встретив всеотражающей и вязкой капли,
как довелось ветвям, руке открывшим пламя
в соединении с разрывом точки.
Сера, убога поросль рассвета.
Чай жил птенцом в узорной клетке чашки,
в окне пустырь кружил — в его оправе,
вгрызаясь в холод быстрыми зубами,
купались псы в сугробах,
плаванье ворон напоминало отпечаток в угле,
и пепел папирусный медлил падать.
Но веял в волосах сквозняк, мешая утренней науке
зеницы, суженной побегом лучевым,
рот обучать опять терпению предмета,
узлы вязать и не читать по ним.


Сентиментальная элегия

                              Пусть бегает мышь по камню.

                                          Александр Введенский

«Что связует, скажи, в некий смысл нас, сводит с ума?»
Тьма
быстролетящего облака, след стекла, белизна.
Циферблата обод.
Величие смерти и ее же ничтожность,
парение мусора в раскаленном тумане стрекоз.
Никуда не уходим.
Колодцы, в полдень откуда звезды остры,
но книгой к чужому ветвясь.
И всегда остается возможность,
песок
и стоять.
И какое-то слово, словно слепок условия,
мир раскрывает зеркально по оси вещества.
                                                          Так
в неустанной тяжбе свобод,
отслоением.
Можно — «бессмысленно» — в сумраке призм,
где прямые зимы вдруг взрываются льдом
и безраздельным огнем его ветер колеблет
и сыплет горстями.
Так
в тяжбе парения между зенитом, надиром,
                                          окном и небритой щекой,
охрой и вереском,
в мусоре быстротекущих высот.
Неуловима в образе зримом родина этих вещей.
Что за ними? То, что за нами. Что — прежде.
Прихоть прогулки. Волосы. Словно смех вдалеке.
Не помнить — как паутину воткать в слуха основу,
в соответствия мельчайших регистров, — тьмы
мерцают их, тьмы, под стать пульса виткам,
оплетающим русла сухие запястья.
И
продолжение нелепо.
И преодоление (чего?) сродни фотографии,
скань расточающей в растре,
ибо все начинать как ни в снег, ни в огонь не глядеть,
будто бритвой скрести по щекам,
в полынье на стене отражаясь,
и неизвестна природа заката опять,
средостений пространства его созидающих, —
                время?
тело?
память? строка? — сроков, мелькнувших случайно,
когда книгой к чужому ветвясь.


Элегия на восхождение пыли

                ...восходит медленно,
                течет однообразно.

Пока, одетый глубиной оцепененья,
невинный корень угли пьет зимы
(как серафимы жрут прочь вырванный язык,
                        стуча оконными крылами),
и столь пленительны цветут — не облаков —
системы сумрачные летоисчислений.
Весы весны бестенны, как секира мозга,
и кровь раскрыта скрытым превращеньям
как бы взошедшего к зениту вещества,

откуда вспять, к надиру чистой речи,
что в сны рождения уводит без конца
и созерцает самое себя в коре вещей нерасточимых.
Да будет так: в скольжении стрижа.
В мгновеньи ящерицы, прянувшей из тени, —

разрыв как вдох тогда, не знающей греха,
двоенья нить пряма, в единство уводима;
разрыв как выдох или различенье,
чьи своры означающих, дрожа,
в неосязаемом и хищном рвеньи
узоры исключений сухо ткут.
Пока все равенство не тронуто громами,
червями молний, раздирающими ткани
на рыбьи пряди жажды, камеди и гари
у дельты севера дотла прозрачных рек,
озер запавшие, дичающие чаши
извечным сочетаньем капиллярной влаги
срастили, похищая, знаки дня и дна,
сосну повергнув в пристальность песка
и паутиною подобий связав бездонный ветра свод
с ресничной колкою войною
в труде скалистом животворной ночи,
морские травы чьи издревле проницают
слои богов, изустные, в смещении стихий,
а также бирюзу между огнем и домом,
что наваждением восторга вновь томим.

Весны истории... История весны —
Куда как дар сей бестолков и скуден,
и несмотря на то величием сравним
подчас с могучей статью раскаленной пыли,
с блистающей, язвящей чешуей
в зеркальных брызгах воскресенья
(признанье следует: элегии... закон... ),
или со смыслом, пренебрегшим мыслью, —

в лавине шелеста и жадных величин,
простертых сетью инея, числом неодолимый,
он веществу конец догадкою окна,
в котором пьяные от зноя облака
стоят в предвосхищеньи темных ливней.

В теченьи шелеста, в скольжении стрижа.

«Я не ищу пощады». — Теплится едва
по краю наслаждения строкою,
сшивающий не это и не то.
Пусть будет ночь следа, прозрачна как слюда,
опущенная в ночь. Пусть будет ночь залива,

как холст, что равновесием расшит —
слюною шелка с коконов умерших,

но тождества весны! Сны языка огромны.
И пыль, по ним скитаясь вне имен,
                восходит медленно простым развоплощеньем,

Неуловима и бессонна, как «другой»,
В словесном теле чьем «я» западней застыло.


* * *

Был избран вкус пыли.
Почему молоко? Привыкание?
Вкус пыли, который ни к чему не обязывает,
пыли укус не заметен вначале —
меня больше там, где я о себе забываю,
эти легкие светлые ниши, впадины, чаши пустые,
ключицы были чисты, как будто пожара истоки
поили их, цвета лишая. Привыкшие?
Вкус молока, вкус истинной пыли, —
«я волосы знал твои в зной»,
«каждый волос звал поименно».
Часы так лились меж камней,
рука обжигает железо и вишни,
а знал тебя всю в одном слове — «забыто»
за солнечной кожей, что стала изнанкой
бесполым зерном, из него вычтено время.
Белые глины — пластами и глубже,
меж ними кости хранились,
монет серебряных корни,
черных, как улицы, как седина полдня,
мать в изножьи над нами,
мы в постели нагие,
как законы грамматики,
и гримаса окисью тонкой, —
в совершенстве познавшие пыль.
Снова прохожий, доски забора, жар негатива,
виснут в зеркале угрюмые яблоки,
осы покидают гнезд серые раковины.
Ум осторожней.
Три дня осталось быть снегом,
всё потом снова.


Вечер

Приходят мертвые и говорят: «Ты — живой».
Действительно, это не просто так,
не показалось с первого взгляда. Тогда, —
говорят мертвые, — садись напротив.
У мертвых всего много; и бутылок мертвого пива также.
У мертвых много мудрости. Это я тоже знаю.
Они имут по именам тех, кто включает свет
                                и во многом толк также.
У меня — ничего. Я читаю книгу. Про что?
Зачем ты читаешь книгу? Почему пьешь вино
                          и не думаешь, как нам, мертвым, жить?
Почему ты жнешь колосья и пожираешь хлеб,
                                когда мы едим один мак.
Потому что я читаю книгу, когда в книге сумрак
и мрак становятся единственным светом,
в котором память рушится, словно стропила,
если к ним на долгий срок поднести свечу,
потому что противительный союз обладает покуда
силой, а мята на утро в поту и лед тает в руке.
И ты еще знаешь как трудно. Не сказать, но сказать,
не себе, а дальше.
                            Это не по зубам мертвым.


Фет у лошади

                Тогда по просьбе моей она мне читала
                свое последнее стихотворение, и я
                с наслаждением выслушивал ее одобрение моему.

                А. Фет. «Воспоминания»

Это же Фет у лошади, это же лошадь и Л. Толстой в уме
и косогор, и дует с полей, как будто кто-то решил так
что это же косогор и снизу вверх Фет, жаворонок
никто больше как, никто больше, как Тютчев и его плед
                        намок от слез + два слога
я не выдумал как мальчик спит сон или собака бежит
это словно атрибутировать все то, что лежит
в маминой пудренице и в ней ничего, как и мамы
так жить, чтобы видеть всегда, что не будешь, хоть сдохни
но будешь, даже и глаукома с камнем рядом в ряду, —
неужели все есть? Всплывает весна,
                и сколь нетрудно иней растет от щиколоток к шее.
Скажи, если увидишь.


* * *

Письмо превращает нас… (не меня, ни тебя, никого,
                                                                                        в «не» — начало).
Но изменяет во времена странно-длительных представлений
Литеры, — например: «не видно». Или «нрзб» или же (прочерк).
С чертами вдоль кожи и остального, финикийцев (ошибка)
И запятая. Стебли. Далее (словно сквозь астму) — букв закона
Пять тонов воздуха; и воскресение знает цифру, длительность.
Одна из них, легчайшая, как «не знать» вовсе. Другая:
Как умереть — не зная даже незнанья. В предрассветный час
                                тронув плечо рукою. В щепоть риса.
Конечно, сговор, меняя позиции: дети,
                                пепел в сумме внизу и сверху.
Магнит на дороге, как дождь настурций, не ставший водою
(власть ливня, прилива — сильнее власти истории)
Голосов подкова, трещина потолка, твой запах,
                увидел смокву, след себя за другим забором.
Как если ослепнуть при пробуждении, когда искоса — руку.
«Одиночество»? Вероятно… Когда строка не открывает другую.
Кашель. Утро и ноги женщин «заканчиваются впустую»


Изучая язык Nuku-tu-taha

Птица полетит
Мальчик идёт атрибутируя полёт
Ты купаешься, птица полетит в полёте
Над мальчиком у которого все времена
Сразу когда он купается входит в то
Что вчера было тёмное в свете звёзд
Перед тем как погрузиться в воду
Он идёт осенённый крылом Бертрана Рассела
В сонме разбитой прибрежной воды
Он видел другого мальчика
Ne kitia he tama, kua kitia podsolnukh
Видишь к поверхности идут пузыри
Радужная оболочка песка искоса
Мальчик увидит его — to kitia a ia
Он бросил собаку что неожиданно
Собака ест птицу следовательно
Она парит в воздухе kua kai he kuli emanu
Ты съешь собаку без перевода
Пуля покидает тело сворачивается время
Птица видит мальчика собака летит —
Человек смертен искусство огромно

* * *

Но, как в теле любого
живет глухонемой ребенок
                (каплевиден, —
зло верит в Бога), —

бирюзы провалы, —

март ежегодно
разворачивает наст сознания,
перестраивая облака
в иное,
            опять в иное письмо:

вновь невнятно.

Меня больше там,
            где я о себе забываю.
Нагие,
как законы грамматики,

головы запрокинув.


* * *

Львиноголовые, бронзовокрылые,
к теням и листьям земли
начинающие нисхождение
из области перистых облаков.
Пересекающие потоки
в спиралях испепеленного золота,
вскипающие в синеве разреженной, —

знамена падений полощутся,
совпадение предрекая сладчайшее.
Холодов прельщение колкое,
наступает из-за горизонта
парусами судов безлюдных. Гулкие,
как бы на месте, обнаруженные внезапно
дрожью вещества несметного;
и над ними, в расколотой перспективе —
вновь они, смысл утратившие,
в памяти едва различимые знаки,
утратившие время, замкнувшие
бирюзою пространство.

Кто они тебе — птицы? ангелы? книги?
                камни, расколотые грозою?
Зерно за порог сна уходит, как чтение,
затворяя себя в бестенную дрему.
Тайнопись осени сдвигает медные кожи Египта,
приоткрывая лучников, смолистые лица,
гниющие бинты поездов в долинах,
тихие радуги зверей в полночь.


Словно лемминги, безумием брошены
в утренние догадки ничто, когда ветер
плоско листает сухой том Вергилия
                на деревянном полу, —
потрескивающие буквы сгорают,
                      точно ковыль в пургу.

Это и есть: «Я не помню,
            что со мной будет»,
или: «Мятеж был предсказан».
Eще что?
Но снова, зыбкие, появляются
сновидений архипелаги, и ясности воска
            обречено повиновение тел и окон.
Следы лисьи в падение сотканы
            на откосах, лазурью припорошенных.

Галактические реки снега,
в которых они ожидают
пробужденья предчувствий,
опускаясь к неразличимости,
к именам новым;
ниже дуга падения, или восхищенья

над темной водою. Курганы,
                  смятенье теней на экранах.
Сентябрь окончен отлогий.

Небесной Итаки башни
                  погружаются в винноцветное море.


Тогда приходит

Она приходит, «она приходит», ну и что?
Что она приходит, и где она? Она здесь,
Плоская, как вода, — она «рыцарь, дьявол и смерть»,
Тогда проливается. А он зачем? А он где?
Нигде, и потому вода волной, затишьем, солнцем,
Не очень хитрым братом, как к тебе, к сестре,
A ты катишь вдоль линий, но вода дольше белого,
Ближе, а как рассказать про седую траву, сестру?
Как про кусок хлеба в ларьке наискось, как
Обрушились стропила, кровля, когда кто — зерна?
Когда с ней не остается. Кроме как незажженной сигареты.
О, сестра… сердце мое иное, другое, порадев запятой
На иисусовых гранатных картинках.
Там же сбой дыхания, роса, раскатывающая
На крупнозернистых коньках по асфальту,
Смиряющая сестер с братьями,
Небо с глазами, устриц с уксусом,
Любовь с беспомощностью, меня с тобою.


То, что встречаем

Это не стихотворение, это единственная возможность
Спросить у того, кто читает, — видели ли она / он / они
Я не о том, что пропали дети и их лица на столбах
Не о том, что пропали женщины и их лица на столбах
Я не об этом, что из дома вышел юноша в светлой куртке
Я о другом, о том, что я знал, что все они уйдут
Потому что никому нет дела, как и до моего сна
Когда я увидел (понедельник, завтра), что тот, мой дом
Разрушен, но не разбит постенно, пооконно, а — нет
Забора вокруг того, что было садом, а в «саду нет ничего»
На семи ветрах, ни дуновенья, мама ещё жива, но что
Что происходит с местом, где ни меня, ни ничего нет
Где места нет, что со мной будет в оставшиеся минуты?

Эксперты

Участники

Марк Кирдань прозаик, поэт
Москва
Прозаик, поэт. Родился в 1988 г. в Якутске. С самых малых лет до окончания школы жил в Переславле-Залесском, затем переехал в Москву. Работал консультантом в книжных магазинах сети "ПирОГИ". Студент Литературного института (семинар прозы Сергея Есина). Шорт-лист премии "ЛитератуРРентген" (Екатеринбург, 2009).
подробнее


Руслан Комадей поэт
Нижний Тагил
Родился на Камчатке, вырос в Челябинске и Нижнем Тагиле. Воспитанник литературной студии "Миръ" (руководитель Евгений Туренко). Учится в Уральском государственном университете на филологическом факультете. Выпустил две книги стихов. Публиковался в журналах "Воздух", "Урал", "Транзит-Урал", "Гвидеон", в третьем томе антологии «Современная уральская поэзия», альманахе "Предчувствие света" (Проза и поэзия молодых. – Нижний Тагил, Объединение "Союз", 2007). Лауреат I регионального фестиваля литературных объединений "Глубина". Лонг-лист премии "Дебют" 2007, 2008, 2011 гг. в номинации "Поэзия", шорт-лист премии "ЛитератуРРентген" 2011 г., лонг-лист этой же премии 2008, 2010 гг. С 2010 г. руководит нижнетагильской литературной студией "Пульс". Живет в Нижнем Тагиле и Екатеринбурге.
подробнее

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2019 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service