Я раскусил аномалию Невского – четные номера домов шли по левой стороне – не как у людей.
1. Предсказание
Я вошел в свое плацкартное купе минут за пятнадцать до отхода поезда. Под потолком подрагивал свет мощностью в лучину – из тех, что больше гудят, чем светят. Попутчик, неразличимый в сумерках, блеснул белками в мою сторону и поздоровался. Я сел и начал ждать приключений.
Отечество выделило мне энную сумму на билет, но на вокзале я попал в финансовые ножницы: в окошечке слева билет стоил вдвое дешевле задуманного числа, а справа – вдвое дороже. Различие цен мотивировалось туманной повышенной комфортностью дорогих поездов. Средний класс драматически отсутствовал.
Недолго думая, я примкнул к низам. За несколько минут ожидания припомнил кое-что об отечественной повышенной комфортности.
Давным-давно, на заре эпохи кооперации, на Кропоткинской улице в Москве открылось первое частное кафе. И вот один инженер накопил денег и привел туда семью. В меню он обнаружил поросенка в двух модификациях: просто поросенок и поросенок с объявлением, на червонец дороже. Инженер из любопытства заказал поросенка с объявлением. Что ж, через положенный срок в кафе потушили свет, зажгли свечу над подносом, и официант голосом Левитана произнес: «
Поросенок».
Быть может, там, в других поездах, проводник объявлял: чай или белье или, того хуже, среди ночи:
Бологое. Мне легче было представить себе, что контраст достигается за счет понижения комфортности в дешевых поездах: отравленный чай, малярийное белье...
Никаких, однако, ужасов не было. Мало-помалу зажегся и свет. Мой попутчик оказался молоденьким пареньком, не попадавшим ни в какую известную мне категорию молодежи.
Он говорил уверенно и на вполне современном жаргоне, но был воспитан и даже слегка почтителен, как отличник. Он учился в военном училище, но вовсе не походил на защитника традиций, а был скорее смешлив.
Он рассказал о себе, о своих старших товарищах, седыми вернувшихся из Чечни, об удачах и неудачах большого бизнеса. Меня особенно интересовали приметы городской жизни: что изменилось, что, наоборот, осталось по-прежнему.
– Года два назад после восьми на улицу нельзя было выйти. Переночевать на Финляндском – все равно, что слетать на Луну. Теперь – порядок.
– Хулиганов нет?
– Хулиганы есть. Но каждый знает, под кем ходит. Я работал в кафе, насмотрелся. Однажды мужичку в три часа ночи захотелось кваса. Семьсот баксов за полтора литра хорошего кваса. Мы взяли тачку, сгоняли на пивзавод. Я тогда понял: квас – это дело. Вообще надо учиться. Я брату говорю: учись. Он за мной, как за стеной. Однажды, ему было четырнадцать, я отправил его на такси в пригород, дал шефу стольник, сказал: довези мальца. Так он выкинул его на полдороге. Хорошо, брат запомнил номер. Я позвонил кому надо. Шофера поймали, спросили: ты зачем это сделал? Как он плакал! Как он плакал...
Паренек задумался и повторил:
– Как он плакал...
Отчего-то именно после третьего упоминания слезы провинившегося шофера растопили ледок у меня на душе. Они – слезы, а не баксы – имели значение в жестоком мире, может быть, в силу исключительности. Мы помолчали, потом мой сосед отхлебнул пива из банки и заключил:
– Если так все пойдет, то через пару лет наступит...
«......», – подумал я с машинальной обреченностью.
– ...рай на земле.
Я зачем-то посмотрел в окно. Там неслась неравномерная тьма. Отхлебнул вкусного чая, даже с какой-то душистой травкой. Почему бы нет?
2. Улицы и лица
Петербург встретил меня ранним-ранним утром, теплой-теплой зимой. Насколько я помню, даже белыми ночами тут было холоднее. Небо и снег – черно-белый город.
Я вспоминал кусками – как отваливается штукатурка. Минут через пять внутри меня уже восстановились троллейбусные маршруты и порядок маленьких кафе на Невском, как их ни переназови. Тут бы и начать реализовывать мою московскую идею – как, мол, изменился городской ландшафт за последние шесть лет (именно столько город обходился без моего присмотра). Но оказалось, что изменился скорее я. Мне стали интереснее лица, чем улицы.
Странно: я почти не встретил тут кавказцев, негров, лубочных славян или даже любителей огненной воды из Финляндии. Европейские фасады, европейские лица. Подходишь ближе, различаешь по выговору – это итальянцы, это ленинградцы. Петербуржцами их назвать не поворачивался язык – ни у меня, ни у них самих. Звание ленинградца устоялось в десятилетиях, в нем есть достоинство и смысл.
Так что легко было Гиляровскому – «Москва и москвичи», а как же иначе? Я же, варьируя имена, должен был выбирать между девятью однотипными названиями текста. И выбрал – см. выше.
Постепенно режим моего дня совершенно устоялся. Из утра в утро я просыпался в гостиничном номере, делал ряд толковых звонков, назначал летучие городские встречи, первую – за завтраком в гостиничном кафе.
В кафе за несколько столиков от меня завтракала красавица с немного неправильными чертами лица, что придавало ей, как говорится, особое очарование. Я был со своими спутниками, она – со своими, как в известной песне о вернисаже. Я любовался ею бескорыстно. Я смутно догадывался, что если она живет в гостинице, то вряд ли местная. Мне хотелось, однако, считать ее лицо лицом Петербурга.
Что до фасадов – я впервые увидел Спас на крови без лесов. А так – игла, ангел на колонне... Ну и в Невском я отметил нечто аномальное, выворотное, как в фотокарточке, напечатанной наизнанку. Троллейбусы с рулем на крыше...
Мне пришла в голову интересная мысль: два мира вставлены один в другой, и вовсе не миры богатых и бедных; в обоих мирах есть и богатые, и бедные. Два мира существуют на разных скоростях. Я, например, все время спешу, почти бегу и своих знакомых встречаю на тех же скоростях – попутных или встречных. Но стоит мне – изредка – замедлиться, остановиться, как я начинаю влипать в другую, вязкую среду. Подходят женщины, предлагают, не глядя в глаза, какой-то товар. Парень вдвое здоровее меня просит милостыню. Двое хорошо одетых пьют и пьют пиво поодаль. Просиди я тут час, неминуемо с ними подружусь или поссорюсь. Тут деньги, опасность, оголенная жизнь. Тут все со всеми на «ты». Ко мне обращаются просто: «Эй, борода».
Не то чтобы здесь вообще нет движения – если возникает нужда (а хотя бы и блажь), находят тачку и несутся куда надо (или не надо). Мы – в постоянной трусце, как собаки. Они – в покое и бросках, как ящерицы.
Лица, лица. Я ехал в трамвае и смотрел на бабку, оживленно толкующую о чем-то с девицей. Потом – от нечего делать – прислушался:
– ...программа не устоялась. Потом, когда она играет Шумана...
Пришлось приглядеться – какая там бабка! Просто накручено: пальтишко, шарф, платок... А если бы не знал языка?!
Спас без лесов. Неуловимый дефект Невского. Встречи, тексты.
На третий день я спустился к завтраку один. Там сидела она – любуйся без помех. Но отчего-то возникло напряжение, захотелось то ли уйти, то ли заговорить с ней. Наблюдатель разрушает наблюдаемое.
Мне ничего не было нужно от нее.
3. Самый литературный город
Россия – литературоцентричная страна. И в этом смысле (сознаемся) ее бесспорная столица – Петербург. Список имен прилагается. Более того, сам Петербург – «умышленный» город, город-текст. Так что, оказавшись в нем, попадаешь в особую точку пространства.
И особая точка времени – потому что указанные выше свойства кончаются, растворяются в высокой траве, как лесная тропа.
Я вышел на улицу. Американизированная действительность шибала в нос, как кока-кола. Это уже был не город Пушкина, потому что Медный Всадник не жевал жвачки. Блок отвернулся бы от этой ярмарки с отвращением. Может быть, и строгая Ахматова не нашлась бы что сказать.
Зато там, где (предположительно) пасуют поэты, великие прозаики торжествуют. Гоголь не вписывается лишь в хохляцкий городок, где не может оказаться по-настоящему чужим. А Петербург или Рим – пожалуйста. И сегодняшний Петербург – за милую душу. Чем больше всяческой туфты, тем больше оснований поднять воротник и опустить нос в шарф.
И Достоевский – как рыба в воде. «...проходя мимо лабаза, где пара кавказцев торговала американским товаром...» – чем не из «Униженных и оскорбленных»? Двор-колодец останется двором-колодцем, как и Гороховая, и Сенная.
В редакции одной из газет, непосредственно в той комнате, куда я попал, раньше была ванная Набоковых. Услышав это, я непроизвольно посмотрел на потолок, словно надеясь увидеть там душевое отверстие.
Я встретился с людьми, лично знавшими двух последних гениев Ленинграда – Бродского и Довлатова, вынужденных умереть на чужбине. Словами одного из их друзей – Самуила Лурье – мне хочется закончить эту главку.
Бродский придавал смысл жизни многим людям. Он умер, и смысла этого не стало. Как же все-таки совсем без язв? Никак нельзя – гласность.
В первый же вечер я попал в гости к поэтессе Тане. Когда мы шли с ней от метро к дому, она сделала налево широкий жест экскурсовода:
– Вот скверик. В нем часто встречаются эксгибиционисты. Другое дело – ... (она назвала другой парк, название я забыл). Там после одиннадцати изнасилуют и убьют.
– А одиннадцати – лет или часов?
– Лет.
– И сперва изнасилуют, а потом убьют?
– Да.
– Тогда это относительно нормально, – сказал я, чтобы хоть как-то ободрить Таню.
– Нормально. Зато в Катькином скверике у нас гомосексуалисты.
– А не патриоты?
– Нет. Ну, может быть, они через раз.
Тут мы пришли, а вскоре, за ужином, разговор зашел об одном литераторе, М.
– Это людоед, – охарактеризовал его критик Л., человек с усталым лицом. – Он на Севере однажды отправился в экспедицию вдвоем с попутчиком, и они заблудились. А когда их нашли, от второго остались только кости. М. судили, он отсидел. Но если ты раз попробовал человечину, то баранина тебя уже не удовлетворит. М. теперь живет на краю села и промышляет поздними туристами. Ну, и входит в комиссию по работе с молодыми.
Я никогда не мог разобрать, где Л. шутит, а где говорит всерьез. Сами переходы были плавные и постепенные.
Назад мы шли той же дорогой и те же три минуты, но на сей раз мне продемонстрировали место расстрела бизнесмена. Уже возле самого метро речь зашла о некогда любимом мною писателе.
– Он измельчал, – сказал Л. резко и явно не шутя, – превратился в небольшого хищника, вроде самца болонки.
Отчего-то это известие больно царапнуло меня, гораздо больнее, чем рассказ о людоеде или классификация парков.
5. Последний день
В последний день я посетил К., своего давнего... не то чтобы друга, или приятеля, или товарища, или кореша, но больше, чем знакомого. Нас разделяла легкая эпистолярная ссора с осложнением в виде долгого отчуждения, так что я даже забыл его квартиру. И на полную катушку ощутил себя персонажем жестокой петербургской прозы, с недоумением застыв посреди двора-колодца . Потом-то так или иначе все разрешилось – и вот я уже пил чай в образцовой ленинградской коммуналке с видом на Зимний. К. осведомился у меня о местной литературной жизни – осторожно, словно выдавливал гной. Я рассказал, как умел; К. оставил на полях моего рассказа ряд язвительных ремарок, показав тем самым мнимость своего неведения.
– Я ведь теперь красно-коричневый фашист, – поведал мне К. мягко.
Я поинтересовался, чья это оценка – чужая или его собственная.
– Да нет, – безмятежно сказал К., – у нас простые критерии: не любишь Набокова – значит, красно-коричневый фашист.
Я, припомнив диссидентское прошлое К., позволил себе усомниться хотя бы в его красноте.
– Тут тоже просто, – пояснил он с той же неумолимой логикой, – жалеешь пенсионеров, значит, коммунист.
Мы помолчали, но не тягостно, а как-то хором, по-ленинградски.
– Вот тебе сюжет, – сказал К. – Наша коммуналка сам видишь где и стоит кучу денег. Вокруг ходят фирмы и пытаются нас расселить. Конкретно нам обещают за две эти комнаты трехкомнатную в центре. А вон там живет тетя Дуня со взрослыми сыновьями. Она запросила две квартиры, а когда ей предложили две, она запросила три. А попутно дядя Вася объяснил ей, что три не дадут, а если предложат, так это значит, что на самом деле обворуют и убьют. А тем временем цены еще подскочили, и ей говорят: «Ладно, три квартиры». И она отказывается в ужасе. И теперь меньше трех она не хочет, а если дают три, знает: обворуют и убьют. И до смерти проживет в коммуналке – и мы вместе с ней, чтобы не было скучно.
Признаться, поначалу я подумал, что К. опять прибедняется в своей манере, но потом понял, что ситуация действительно почти безвыходная. Человек обрел свободу.
К. проводил меня до троллейбуса. Ожидая его, я раскусил аномалию Невского – четные номера домов шли по левой стороне – не как у людей.
В поезде стоял знакомый полумрак. Из соседнего плацкартного купе без дверей доносился энергичный голос:
– В иностранных языках не блещет. Но читает, много читает: наклейки, титры... Да и русский язык – в нем полно иностранных слов. Я считаю: знаешь русский, знаешь и иностранный. Но не блещет. Нет, не блещет. А через два года школу кончать. И если так пойдет, то через два года...
«
Рай на земле», – вспомнил я, засыпая. На этой мажорной ноте и закончу свои беспорядочные записки.
1997