Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
Весь мир

Страны и регионы

Франция

Наталья Горбаневская напечатать
  предыдущий текст  .  Наталья Горбаневская  .  следующий текст  
Венок полегшим

        В эти дни, в эти первые недели после кончины Милоша (пишу в сентябре) естественно начать статью с цитаты из него — правда, так оно и было задумано, когда поэт еще был жив. Его смерть заставила отложить статью о «двадцатилетних варшавских поэтах», которую я первоначально хотела отдать в номер, посвященный 60-летию Варшавского восстания и оказавшийся наполовину посвященным памяти Милоша — очевидца восстания. Теперь она выходит уже и после годовщины подписанной повстанческим командованием капитуляции... Выходит в ноябре — том месяце, где у католиков день Поминовения Усопших (а у нас — Дмитриевская родительская суббота, тоже поминовение усопших).
        За капитуляцией Варшавского восстания, как известно, последовали несколько месяцев систематического разрушения столицы непокорной страны. С детства мне запомнились кадры из фильма «Непокоренный город»: немцы с огнеметами, движущиеся от дома к дому (теперь разрушение Варшавы вы можете увидеть в «Пианисте» Полянского)... А позже — смешная и горькая карикатура Збигнева Ленгрена: один уцелевший дом в пролете двух рядов руин — и послевоенный чиновник, указывающий на него со словами: «Вот здесь мы проложим улицу!»
        ...Но начнем все-таки с Милоша:

                        В наш век есть то, чего не увидали
                        Двадцатилетние варшавские поэты, —
                        То, что идеям сдастся, не Давидам
                        С пращою. (...)
                        Стояла раненая Богоматерь
                        Над желтым полем и венком полегших.

                        Те юноши растерянно касались
                        Стола и стула утром, словно в ливень
                        Нетронутый находишь одуванчик.
                        Для них дробились в радугу предметы,
                        Размытые, как в отошедшем прошлом.
                        Возможность славы, мудрости, покоя
                        Они своей молитвой отвергали.
                        Все их стихи — о мужестве молебен:
                        «Когда мы будем изгнаны из жизни,
                        Наш дом златой, в постель из малахита
                        Ты на ночь нас — на вечную — прими».
                        И ни один герой у древних греков
                        Не шел на битву так лишен надежды,
                        Воображая свой бесцветный череп,
                        Откинутый ботинком равнодушным.

                        Поляком или немцем был Коперник?
                        У памятника пал с венком Боярский.
                        Должна быть жертва чистой и бесцельной.
                        Тшебинский, этот новый польский Ницше,
                        Шел на расстрел со ртом, залитым гипсом,
                        Запомнил стену, медленные тучи,
                        Секунду глядя черными глазами.
                        Бачинский пал ничком, лицом к винтовке.
                        Восстание спугнуло голубей.
                        Строинский, Гайцы были взнесены
                        В багрянец неба на щите разрыва.

                                        («Поэтический трактат»)

        Об этих юношах, «двадцатилетних варшавских поэтах», «Давидах с пращою», рассказывала я в Москве году в 73-74-м нескольким десяткам старшеклассников из 2-й математической школы. Знаменитой школы, где еще незадолго перед тем, до своей вынужденной эмиграции, преподавал мой друг Анатолий Якобсон и куда меня позвали рассказать — как было сказано, о чем я захочу. Например об Ахматовой. Звал меня туда человек отчаянный, учитель математики и будущий политзэк Валерий Сендеров. Не будучи такой отчаянной, я решила, что выступление об Ахматовой, с чтением отрывков из ненапечатанного в СССР «Реквиема» и ненапечатанного же эпилога «Поэмы без героя» — а иначе не стоило и разговор заводить, — может оказаться опасным для школы: оттуда уже и так выметали былой либерализм. (Это было уже после того, как там разогнали половину учителей и в «Хронике текущих событий» появилась заметка «Конец Второй школы».) И стала готовить «своих поляков»: по крайней мере, тема мало кому в те времена в нашей стране известная, да еще, как я надеялась, интересная ребятам, которым было всего на несколько лет поменьше, чем героям моего повествования. Тут мне позвонили и сказали, что, пожалуй, лучше все-таки провести эту встречу не в школе, а дома у учительницы литературы. И то верно: мое имя тоже могло произвести на школьное начальство, мягко скажем, неблагоприятное впечатление.
        То, что я рассказала в тот вечер школьникам в, как мне помнится, полуподвальной квартире неподалеку от Зубовской (и от печальной памяти Института Сербского), где входящих встречала большая фотография Солженицына на стене, сжато изложено в моем комментарии к переводу «Поэтического трактата» (1959, перевод — 1982):
        В 1943 Третий Рейх торжественно праздновал 400-летие со дня рождения «великого немецкого ученого» Николая Коперника. В знак протеста молодые поэты из группы «Искусство и нация» решили возложить венок к памятнику Коперника. Памятник охранялся — именно во избежание манифестаций польского патриотизма. Венок возложил Вацлав Боярский, Здислав Строинский делал фотографии, Тадеуш Гайцы с пистолетом прикрывал акцию. Уходя от погони, Боярский наткнулся на патруль и был смертельно ранен — он умер в тюремной больнице. Арестованный Строинский успел уничтожить пленку, а затем и доказать, что он, провинциал, в Варшаве оказался случайно и ни к чему отношения не имеет. Освобожденный через несколько месяцев после ареста, он погиб в 1944 во время Варшавского восстания в один день с Гайцы. Анджей Тшебинский, поэт, прозаик и драматург, был в первую очередь теоретиком этой группы, патриотизм которой доходил до великопольского шовинизма и имперской идеологии и приводил к проповеди утилитарного искусства. В 1943 Тшебинский попал в облаву и был расстрелян в развалинах варшавского гетто. Чтобы расстреливаемые не могли кричать, им заливали рты гипсом.
        Кшиштоф Камиль Бачинский (не примыкавший к группе «Искусство и нация», но так же, как и вышеназванные поэты, боец Армии Крайовой) был, несомненно, самым многообещавшим поэтом этого поколения. После смерти его сравнивали с Юлиушем Словацким. Все эти поэты погибли в возрасте 22-23 лет. Милош во время оккупации хорошо знал всю эту молодежь, составлявшую, как и он, часть подпольной культурной жизни Варшавы. (Многие страницы дневника Тшебинского посвящены полемике с Милошем: идейное несогласие борется с восхищением.) В 1958 Милош написал стихотворение «Баллада»... (далее в комментарии следовали отрывки из стихотворения, которое я теперь перевела целиком — см. «Новую Польшу», 2004, №9).
       
Но тут, наверное, надо объяснить, как и почему, собственно, пришла я к этой теме — не с потолка же я ее взяла, заменяя ею рассказ об Ахматовой.
        В конце 1950-х — первой половине 1960-х польский язык для многих моих ровесников стал прежде всего «окном в Европу»: по-польски читали еще не изданных по-русски Кафку, Фолкнера и других европейских и американских писателей (в СССР, правда, Кафка был уже издан, но, увы, только по-эстонски). Я же почти сразу, едва научась — да не научась еще, а научаясь — толком читать, погрузилась в польскую литературу и новейшую историю. (Конечно, нужно делать оговорку: все, что я читала, прошло двойную цензуру: сначала издательскую в ПНР, затем — советскую при закупке товара в магазин книг стран народной демократии — он еще не назывался «Дружба». Но эта последняя все-таки частично полагалась на то, что прямой антисоветчины польские цензоры не пропустят — и не пропускали, — а издательская цензура в ПНР все же была несравнима с советской. Шли 60-е годы, и если о Катыни в Польше ничего нельзя было публиковать, то о Варшавском восстании — уже можно.)
        Думаю, отчасти влияло польское же кино: «Канал», который мне случайно удалось увидеть во время фестиваля молодежи в 57-м году, «Покушение», да и первые польские послевоенные фильмы, почему-то не получавшиеся вполне по-советски соцреалистическими: вышеупомянутый «Непокоренный город», «Последний этап», «Запрещенные песенки»... Из фильмов конца 50-х «Настоящий конец большой войны» вышел в советском прокате под идиотским названием «Этого забыть нельзя», и никто на него не шел — не пошла и я (посмотрела много лет спустя). А название фильма знала — из польских журналов, так же, как знала по кадрам в этих журналах «Пепел и алмаз», вышедший у нас только в 1965-м, через год после того, как я прочитала роман Анджеевского, на котором окончательно научилась читать по-польски, и за год до того, как этот роман наконец вышел в русском переводе. Дата появления романа по-польски — 1946, дата выхода фильма в Польше — 1958.
        Роман — как я поняла куда позже, во многом лживый — показывал историческую обреченность главного героя, бойца Армии Крайовой, с приходом «народной власти» уходящего в вооруженное подполье. Картина — вышедшая тогда, когда АК перестали называть «шутом гороховым реакции», когда отсидевшие аковцы вернулись из тюрем, а в полусвободной оттепельной прессе встал вопрос о пересмотре роли АК и оценки Варшавского восстания, — смещала акценты: герой был обречен, да, но это была трагедия, и все чувства зрителя — советского зрителя середины 60-х — были на его стороне. Когда Мачек, молодой Збигнев Цыбульский, в финале фильма шел, точнее волочился, зажимая смертельную рану в живот, последними силами цепляясь за жизнь, за чье-то белье на веревке, оставляя на нем кровавые пятна, я корчилась, сама хваталась за живот, как будто ранена вместе с ним. А Мачек был ровесником «двадцатилетних варшавских поэтов», бойцом АК, как они, только их трагический конец наступил раньше, и им не пришлось разбираться с послевоенной действительностью.
        Одного из этих поэтов, как раз выжившего — и по-своему трагически погибшего в разборках с послевоенной действительностью, — не упомянутого Милошем в «Поэтическом трактате» (зато язвительно проанализированного в «Порабощенном уме»), я уже знала — сначала прозу, потом стихи. Тадеуш Боровский написал об Освенциме, как позже Шаламов о Колыме. То есть как никто другой. (Да только Боровского я прочла раньше, чем Шаламова.) Но Освенцим, куда он попал умышленно, вслед за арестованной невестой, спас его от гибели в Варшавском восстании. И о нем я тоже говорила в тот московский вечер, примеряя его судьбу на погибших поэтов, размышляя о том, что было бы с ними...
        Но я еще не кончила о том, почему я так прикипела к этому периоду новейшей польской истории. Тут было острое — куда острее, чем в отношении более далекого прошлого, разделов, восстаний, — чувство личной исторической вины. Пусть не говорят мне, что исторической, национальной вины не существует, а существует лишь ответственность каждого за то, что он сделал или не сделал. Я отвечу, что никто не может возлагать историческую вину на отдельного человека, но если уж отдельный человек ее испытывает, сам берет ее на себя, то это его эмоции и его право. Мое право. Потому-то я написала уже в 70 е: «Это я не спасла ни Варшаву тогда и ни Прагу потом». Варшаву — в 44-м, Прагу — в 68-м.
        Но не только 44-й. Одно из моих первых детских воспоминаний: 1940 год, я уже научилась читать и читаю в газете крупный заголовок «Первая годовщина освободительного похода Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию». В свои четыре года я, конечно, и не сомневалась, что это был «освободительный поход». К 60 м годам я уж точно знала, что это не так, хотя об этом не говорилось ни в каких книгах, которые я читала. Правда, протокола к «пакту Молотова—Риббентропа» мы тогда еще не знали: в самиздате он появился в 1968 году. Но что Советский Союз напал на Польшу, сражавшуюся на западе с Германией, было ясно и без этого.
        Знала я и про Катынь. Темно, смутно — но, как позже верно сказала одна моя знакомая (М.В.Розанова), чтобы убедиться в советской вине, достаточно было прочитать заключение советской комиссии, возлагавшей вину на немцев.
        Ни в 1939-м, ни в 1940-м (год катынских расстрелов), ни в 1944-м я, конечно, не могла нести ответственность за совершённое руками «партии и правительства», но чувство вины — не предмет судебного рассмотрения, оно не просит вещественных доказательств, оно возникает (или не возникает)1. Вот, может быть, главный корень того, откуда взялась «моя Польша» и мой пристальный интерес к АК и Варшавскому восстанию.
        На том московском вечере я ставила ребятам пластинки. Две. Одна из них — Эвы Демарчик. Она пела песни композитора Зыгмунта Конечного на стихи польских поэтов — тот редкий случай, когда я не побоюсь сказать «пела поэзию». Среди исполняемого были «Дожди» на стихотворение Кшиштофа Камиля Бачинского и еще одна песня, называвшаяся «Стихи Бачинского», — монтаж фрагментов из нескольких стихотворений. Обе меня заворожили. Я следила за «Дождями» по тексту, выискивала строки и строфы, использованные в «Стихах Бачинского». Впервые я начала не только глазами читать, но и действительно воспринимать иноязычную поэзию. Я ставила пластинку своим друзьям — и их тоже потрясал ее голос, ее интонация, — и пыталась пересказывать, о чем она поет.
        Я стала искать все, что можно прочитать о Бачинском, о его времени, его поколении. Знаменитыми стали слова одного известного критика (Станислава Пигоня), сказанные другому (Казимежу Выке) при известии, что Бачинский вступил в штурмовые группы АК: «Что ж, мы принадлежим к народу, судьба которого стрелять по врагу бриллиантами». Сравнивая после войны Бачинского со Словацким, отмечали, что если бы Словацкий погиб, как Бачинский, в 23 года, то от него не осталось бы такого наследия. О Кшиштофе Камиле (второе имя родители дали ему в честь Норвида, автора стихов о «пепле и алмазе») можно не иронически сказать, что он и жить торопился, и чувствовать спешил. Разглядывая фотографии, я попросту влюбилась и в Бачинского, и в его такую же юную жену Барбару — тоже погибшую в Варшавском восстании: она была смертельно ранена 26 августа и умерла 1 сентября — с подпольно изданным сборником стихов мужа в руках. Сам Бачинский погиб 4 августа.
        Надо сказать, что о Бачинском, как показали мои розыски (но это, пожалуй, уже было как раз тогда, когда я готовилась к своему выступлению перед школьниками), писали и в СССР. Одна статья о нем называлась «Солдат, поэт времени бурь». У Бачинского есть строка о себе «Солдат, поэт, времени пыль»: советский славяновед, умышленно или неумышленно, перепутал «burz» (бурь) и «kurz» (пыль, прах), а чтоб было понятней, переставил запятую. Между тем эта олицетворенная в поэте «пыль времени», возвращающаяся у Бачинского и как «куж», и как «пыл» (притом на рифмах — он вообще, что странно и трудно для польской поэзии, любил мужские рифмы), сто́ит нашей «лагерной пыли».
        «Дожди» в своем переводе я тогда читала школьникам — прямо под голос Демарчик. Но я крутила им не только Демарчик. Я принесла еще пластинку с записью спектакля варшавского Классического театра «Не приду к тебе сегодня», монтажа песен времен войны, который я видела в 69-м году в Москве на сцене Малого театра. Знающие люди потом говорили мне: «Это же мочаровцы!..» (польские национал-коммунисты, названные так по имени члена политбюро ЦК ПОРП, министра внутренних дел Мечислава Мочара, одного из организаторов и вдохновителей подавления студенческих волнений 1968 года и последовавшей за этим антисемитской и антиинтеллигентской кампании). Но московский зал видел и слышал только одно: вот они, поляки, угнетенные, но не задавленные, не побежденные. Да, конечно, в спектакле (когда что-то об этом знаешь) больше были слышны песни малочисленной Гвардии и Армии Людовой, организованной коммунистами, но где-то вдали, краешком раздавались и «Алые маки на Монте-Кассино» (уже знакомые советским зрителям по кинофильму «Как быть любимой»), в полную силу звучал АКовский «Марш Мокотова» — гимн Варшавского восстания, и залихватски разливалась песня ударных батальонов «О Наталья» Вацлава Боярского. Она была посвящена невесте Боярского Халине — «Наталье» по подпольному псевдониму. Боярский, как Мачек в «Пепле и алмазе», был смертельно ранен в живот (25 мая 1943) — они обвенчались в больнице, жена оставалась возле него до самой смерти, до 5 июня. Они были еще моложе, чем Кшиштоф и Барбара. Халина Боярская после восстания осталась в живых.
        Я должен тебе показать свою последнюю песню, — сказал он мне перед самым отъездом на лечение в Закопане, — такую слегка шутливую. О Наталье.
       
Так приводит слова Боярского Анджей Тшебинский в статье «Воспоминание о друге». Потом друг вернулся из Закопане с готовой песней на свою же мелодию.
        Наступал вечер. Мы везли на рикше какой-то груз нелегальной литературы. Асфальт и горящие высоко, под небосводом, фонари. Он рассказывал про Закопане. Вдруг вспомнил. «Есть, — крикнул он, — могу ее тебе спеть целиком». Речь шла, разумеется, о «Наталье». Он пел вполголоса. Асфальт и фонари высоко под небом. И нелегальщина — неизвестно зачем во всем этом.
       
Были в том спектакле, который я увидела в 69-м году (а пластинку купила уже после 72-го, после своего освобождения) и песни на стихи Гайцы и Тшебинского2. Тадеуш Гайцы не оставил такого богатого и зрелого наследия, как Бачинский (да и был годом младше), но в его последних стихах — уже не только обещание.
        Гайцы и Строинский, по новейшим данным, погибли не в один день (как раньше думали): Строинский — 16 августа, Гайцы — 21-го или 22-го.
        Гайцы стал редактором подпольного журнала «Искусство и нация», органа их «Культурного движения», после расстрела Анджея Тшебинского (который в свою очередь заступил на этот пост после гибели Вацлава Боярского). От Тшебинского после его страшной смерти с загипсованным ртом — он погиб, как и Боярский, в возрасте 21 года — остались стихи, пьеса, неоконченный роман, статьи, дневник. Тшебинскому — другу и политическому противнику — посвятил свой рассказ «Портрет друга» Тадеуш Боровский.
        Так вот, что было бы с ними, останься они в живых? Может быть, не случайно, что в спектакле, как-то связанном с «мочаровцами» (по-нынешнему говоря, «красно-коричневыми»), нашлось место мальчикам из «Искусства и нации». Некоторые их ровесники и единомышленники вполне вписались в «послевоенную действительность» (но я не знаю, легко ли, сразу ли и после каких испытаний, и поэтому не стану называть имен). Многие из них своей карьерой были обязаны Болеславу Пясецкому3. Один из них в 68-м году, в самое погромное время, выдвинулся на ведущее место в Союзе польских писателей, но ему же, его книге об этом поколении, вышедшей еще в 1963 г., я обязана сведениями о молодых поэтах.
        «Культурный империализм», который проповедовал Тшебинский, после войны входил в неплохую смычку с имперской идеологией соцлагеря, но у кого-то его мог пересилить польский патриотизм, и тогда юноши могли уйти «в лес», воевать, выйти по объявленной для подполья лживой амнистии — и попасть в тюрьму, или не выйти — и быть застреленными в бою или расстрелянными в застенке. Мы никогда не узнаем, что случилось бы с каждым из них, но не воображать себе эти страшные дилеммы судьбы я не могу. В войну все было проще: выбор был один.
        А что было бы с Бачинским?
        Об этом, оказывается, думала не я одна. В 1980 г. Вислава Шимборская написала стихотворение «Средь бела дня». Привожу его в своем переводе:

                        В дом творчества в горы ездил бы он,
                        к обеду в столовую спускался бы,
                        на четыре ели с ветки на ветку,
                        не отрясая с них свежего снега,
                        из-за столика у окна поглядывал бы.

                        С бородкой, подстриженной коротко,
                        лысоватый, в очках и с проседью,
                        с огрубевшими, усталыми чертами лица,
                        с бородавкой на щеке и морщинистым лбом,
                        словно ангельский мрамор облепила глина —
                        а когда так случилось, и сам бы не знал,
                        потому что не махом, а по чуточке
                        повышают цену тем, кто раньше не умер,
                        и он тоже эту цену платил бы.

                        О мочке уха, задетой осколком
                        — когда на мгновенье голова отклонилась, —
                        «чертовски повезло», говорил бы он.

                        Дожидаясь бульона с макаронами,
                        газету с сегодняшней датой читал бы он,
                        большие заголовки, маленькие объявления,
                        или по скатерти барабанил пальцами,
                        а ладони были бы давно немолодые,
                        с растресканной кожей и толстыми венами.

                        Иногда от порога кто-то позвал бы:
                        «Пан Бачинский, вас к телефону!» —
                        и ничего тут не было бы странного,
                        что это он, и что он встает, одергивая свитер,
                        и не спеша направляется к двери.

                        Разговоров при виде этого не прерывали бы,
                        Замерши и затаив дыханье, не застывали бы,
                        потому что это обычное событие — а жаль, а жаль —
                        так обычным событием и считали бы.

        Да, так и считали бы. Но «обычного события» не произошло, «чертовского везения» не было. И все мои спекуляции — на пустом месте. И все-таки думаю, что в партийные писатели он не попал бы: националистом, тем более шовинистом, он никогда не был, и идти в партию, чтобы «замаливать грехи», не было бы нужды; не был он, выросши в семье польского социалиста, и слишком левым, чтобы кинуться в объятия новой идеологии. Судьба Милоша? Сначала почет выжившему крупному поэту (вплоть до дипломатического поста), потом эмиграция? Судьба Херберта? Отказ печататься в прокоммунистических изданиях и первый сборник стихов в 56-м году? Или, как у Шимборской, тихая жизнь, с изредка выходящими книгами — может быть, с траурным панегириком Сталину, как то случилось со многими уважаемыми поэтами? А потом, в более или менее вегетарианские времена, — дом творчества в горах, в том самом Закопане, откуда Вацлав Боярский привез свою песню о Наталье? Все варианты возможны — и все, увы, невероятны.
        Остается эпитафия всем погибшим — написанная тем, кто погиб позже, не вместе с ними и не от вражеской, а от своей руки. Написанное в Варшаве, в 1942-м, еще до Освенцима, стихотворение Тадеуша Боровского «Песня» (перевод Леона Тоома, опубликован в: Современная польская поэзия. М., «Прогресс», 1971):

                        Оглохли звезды в небесах —
                        Язык сраженья им неведом.
                        Ты вспомнишь о своих рабах —
                        О нас, грядущая победа?

                        Железный лязг среди степей
                        И топот ног, а мы все старше.
                        Ревет голодный Колизей,
                        Илотов чествуя на марше.

                        Знамена вражьи, братский зов,
                        И песня париев, и вера,
                        Фальшивый грош, кривая мера,
                        Качанье вечное весов.

                        Но остается прочность плеч:
                        Не зря, не зря мы топчем камни,
                        Не зря в бою сжимаем меч
                        Окровавлёнными руками.

                        Не зря — опять навылет грудь
                        И смерть с недвижными глазами:
                        Илот опять выходит в путь,
                        Пока торгаш гремит весами.

                        Как труп на поле боевом,
                        Лиловы небеса в потемках.
                        Что мы оставим? Ржавый лом
                        И смех язвительный потомков.


[1] - Позволю себе привести отрывок из письма Бориса Дубина, присланного из Москвы в ответ на просьбу просмотреть эту статью: «Кстати, о памяти и вине: в нашем недавнем социологическом опросе (сентябрь 2004 г.) был вопрос о сентябре 1939 г., так вот 60% наших соотечественников вообще ничего не знали об этой дате, и только 16% смогли идентифицировать ее правильно. 60-летие Варшавского восстания прошло в России совершенно глухо, а о 20-й годовщине гибели отца Попелушко вообще, кажется, никто не вспомнил...»
И еще один отклик на статью до ее публикации, от Нины Горлановой из Перми: «В мае этого года я ездила на съезд Союза российских писателей в Смоленск, и мы были в Катыни. Все там неостановимо плакали, жалея поляков и своих тоже (свои-то и не все похоронены). Мы раньше про Катынь знали, конечно. И про то, как наша страна предала Варшавское восстание в 44-м году».
[2] - Песню Тшебинского «Поход ударной группы» я сейчас, работая над статьей, перевела. Она далека от его собственных опытов в лирических стихах (включающих обычные стихи и стихотворения в прозе), но, может быть, отвечает его призыву заменить «поэзию слова» «поэзией действия».

            Когда цветут сирени — ты принеси сирень,
            Но не мешай уйти мне в прекрасный майский день.
            Ты приросла мне к сердцу, приклад к руке прирос,
            И я тебя с винтовкой навек в поход понес.
                        Припев:
                        Поход ударной группы и мой (и мой, и мой).
                        Так в солнечное утро мы песню запоем.
                        Землей славянской мягкой легко идти на бой —
                        Империя возникнет, когда мы кровь прольем!

            А если будет лето — дай колос мне златой,
            Как ты, согретый солнцем, горячий, налитой, —
            И хоть бы не вернулся к тебе я цел и жив,
            Я нес в твоих колосьях славянских запах жнив.
                        Припев.

            А если будет осень, калины мне нарви,
            Но не целуй, родная, обратно не зови.
            Ты приросла мне к сердцу, приклад к руке прирос,
            И я тебя с винтовкой навек в поход понес.
                        Припев.

            Несу я на границу сирень, калину, рожь —
            Из них граница будет — любовь несем, не кровь,
            Граница из любови на дне солдатских душ,
            Край родины ложится, где в горле сводит дух.

В спектакле эта песня звучала (и звучит на пластинке) не совсем так. Вместо «А если будут сирени...» первой строки песня начинается — и называется — словами «А если будет весна...» (оба перевода здесь дословные). Вполне возможно, что это фольклорный вариант, где «восстановлен» полный параллелизм зачина трех первых куплетов. Естественно, не звучал и припев в его «имперском» виде, но не исключаю, что и в фольклоре этот сугубо идеологический и ненужный (даже неясный) рядовому партизану элемент пропал.
[3] - Болеслав Пясецкий до войны возглавлял почти нацистскую партию «ОНР-Фаланга», во время войны возглавил на посту «коменданта» того же духа вооруженную «Конфедерацию нации», под эгидой которой находилось и «Искусство нации». В конце войны Пясецкий был арестован, но после беседы с генералом МГБ Серовым освобожден и занялся расколом среди польских католиков. Созданная им организация «Пакс» и одноименное издательство давали широкие возможности приручать людей, которых в прошлом нельзя было заподозрить в симпатиях коммунизму.
  предыдущий текст  .  Наталья Горбаневская  .  следующий текст  

Все персоналии

Наталья Горбаневская поэт, переводчик
Франция
Поэт, переводчик. Родилась в 1936 году. Окончила заочное отделение филологического факультета Ленинградского университета. Видный деятель диссидентского движения, участник демонстрации протеста против вторжения в Чехословакию на Красной площади (1968). С 1976 г. в Париже; много лет входила в редколлегии журнала "Континент" и газеты "Русская мысль". Переводчик польской поэзии XX века. Лауреат Русской премии (2011). Умерла в 2013 году.
...

О ней пишут

О новых книгах Натальи Горбаневской

Книжная полка Павла Крючкова

Аллан Рид

Предисловие к книге Натальи Горбаневской «Чайная роза»

Н. Горбаневская. И тогда я влюбилась в чужие стихи... Избранные переводы из польской поэзии. — Варшава—Краков, 2006.
Адам Поморский

Тексты на сайте

Предисловие
М. Жажоян. Случай Орфея: Стихи, эссе, рецензии, дневники. — СПб.: Журнал «Звезда», 2000.

С. Вольф. Маленькие боги. — СПб.: Ассоциация современной литературы «Камера хранения», [1993].
Русская мысль, №4019, 3.03.1994

И. Машинская. После эпиграфа. — Нью-Йорк: Слово-Word, 1996.
Русская мысль, №4182, 10.07.1997

К. Зейтунян-Белоус. Хищные дни. Насекомые: Стихи. — Париж, 2000.
Русская мысль, №4329, 3.08.2000

Д. Бобышев. Зияния. — Париж: ИМКА-Пресс, 1979.
Континент, Вып. 20 (1980)

Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2017 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования



Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service