|
Сеня, дорогой, здравствуйте. Я скучаю очень. Но вот — поехали с вопросами (которые, наверное, почти письмо вам, но это результат скучания, никуда не денешься). Дорогой мой, я дочитала до конца подборки с чувством, что это, конечно, абсолютно цельное высказывание (и оно поставило меня на грань слёз), — и что это поэма конца (намеренно пишу с маленькой буквы, чтобы не играть тут в литературно-исторические игры). И вот я несколько часов думала, как поймать за хвост: конца чего? Чему она навеки подводит такой ясный и безжалостный итог? Просто бы было сказать себе: ах, тому золотому миру, в котором мы когда-то до войны тра-ля-ля-ля. Но нет же. Я всё время думаю, Сеня, когда перечитываю эту подборку, об одном из самых страшных читанных мной литературных финалов — о финале «Мерзкой плоти», который сам и есть поэма конца, жуткая и невыносимая. Сеня, помогите мне, поговорите со мной об этом, пожалуйста. Привет, Линор, и да, хорошая идея сделать это в форме переписки, а не интервью. Потому что тяжело отвечать на любые вопросы, мучительно о чём-либо думать — прямо скажем, никакого блаженства от посещения мира в его роковые минуты я не испытываю. Соответственно на ум приходят исключительно глупости, непростительные в серьёзных интервью, но вполне нормальные для частной переписки военного времени, пусть даже и сознательно опубликованной. И, конечно, да — поэма, спасибо за то, что это так прочитано. Потому что мне самому эта простая мысль почему-то не приходила в голову. Сам я писал это как отдельные стихотворения, написанные двумя персонажами, мужчиной и женщиной, и для меня это был в некотором роде любовный роман на фоне войны. Но получилась поэма, действительно, так и читается. И да, конечно, «поэма конца». Конца «великой русской литературы» — во всяком случае, для героев этого текста. Конца вообще всего «великого». И мне не кажется это трагичным финалом, в отличие от финала Во. Спасибо за напоминание о нём, потому что я, в своё время одолжив название одного из его романов для своей книги, в некотором роде чувствую себя должником. Но мне кажется это совсем другой трагедией — для меня он всегда был человеком, остававшимся внутри одной культуры, никогда не смотревшим на себя как на что-то отдельное, маргинальное. Ведь даже прекрасный эпиграф для «Мерзкой плоти» взят из Кэрролла («Надеюсь, ты не воображаешь, что это настоящие слёзы») — я имею в виду, что там всегда всё было нормально и с преемственностью, и с литературными традициями, в отличие от той истории, которую я пытаюсь рассказывать. Потому что у нас любые разговоры о преемственности кажутся мне (моим героям) теперь невозможными. То есть надо сразу условиться, что «у нас», «мы» будет говориться от лица вымышленных персонажей, «героев поэмы», хотя бы для того чтобы не обобщать и не говорить от лица какого-либо сообщества. Вот у них (у нас) были памятники Пушкину, площади Маяковского, ахматовские сироты — и вот они кончились. Конечно, это звучит чудовищно — но и я, и мои герои так чувствуют, так случилось в последние 10-15 лет, и назад того, что было, — не воротишь. Я прочитал где-то, у прекрасного современного православного человека, давно живущего вне России: «Святая Русь убила Навального», — уже православные ортодоксы открыто говорят, в чём дело. И только русские литераторы продолжают, как мантру, повторять, что русский язык не виноват. И самые мерзкие из стихов Лосева или Бродского — это, оказывается, «сильные тексты», и они тоже ни в чём не виноваты. И Пушкин, воспевший мерзавца и садиста Петра, — не виноват. И «Петра творенье» — все эти гадкие имперские квадраты на берегах речек-вонючек, преисполненных трупами, — самый сокровенный город на земле. Понятно, что Пушкин от этого не перестаёт быть гением, и его Пётр гоняется по всему городу за несчастным сумасшедшим всего лишь за «ужо тебе», за «полразговорца». Но сам Пушкин и вся русская литература, ему наследующая, — включая и вот нас, — от его гениальности не перестаёт быть виновной в катастрофе. Гениальность не индульгенция. Для меня это и есть «безжалостный итог», о котором ты спрашиваешь. Но он не трагичный, он бы и без войны раньше или позже случился, безо всякой крови. Потому что «литературные традиции» были построены на мифах, а мифы эти были ложью, причём по большей части сочинённой в советские времена. И, конечно же, да — любые литературные традиции строятся на мифах. Но Британия не прожила 70 лет под большевиками. Возможно, с этим как-то связано то, что героям Во даже в страшном сне не может прийти в голову предъявлять претензии Шекспиру или Байрону. Мне кажется, что мои герои находятся на совершенно другой планете — особенно сейчас, когда на их глазах создаются новые мифы «о возвращении в родную гавань» для детсадов, «о героических ополченцах» для средней школы и о «Евгении Рейне как о последнем акмеисте» для Литинститута. То есть трагедии в том, что мы (герои поэмы), условно говоря, «отказываемся от Пушкина», — никакой нет. Это конец власти «великой литературы», власти прекрасных русских стихов, которые мои герои когда-то любили — и продолжают любить. Власть эта кончилась бы и без войны, война только всё ускорила и сделала очевидным. Вот как бы о совсем наивном: эмоциональное пространство этой поэмы устроено для меня лично довольно невыносимо: оно состоит, среди прочего, из огромного объёма любви и из немалого же объёма декларируемой ненависти (мне трудно, видите, признавать ненависть, и я обставляю её условностями). Любовь эта у вас, как мне показалось, такая очень сложная штука (ну, как вообще любовь): она всесильна перед лицом любых жизненных обстоятельств и бессильна перед лицом смерти. Так ли это? Правильно ли я чувствую? И что тогда с ненавистью? Что она может? Чего не может? Ответ будет тоже совсем наивным — без ненависти не побеждают в войнах. А нам (опять же — «нам» — то есть героям поэмы, да?) нужна только победа. Остальное моих героев сейчас не интересует. По крайней мере, так им сейчас кажется. Хорошим вопросом было бы — кому нужна будет их победа без их любви. Может быть, они завидуют самим себе довоенным, лишённым ненависти. Но скорее всего, вообще об этом не думают, никому не завидуют и живут с ненавистью и любовью одновременно. И да, с тем и с другим в чрезмерных объёмах — как и должно быть на войне. Перед нами немыслимо, невероятно плотно населённый мир, и никто и ничто в нём — не статист: всё живое, всё мыслящее, и главное — всё анимированное, у всего есть anima. Среди самых сильных моих впечатлений — ваша готовность в этом мире to co-animate (Шишков, прости дважды: и на русском не могу придумать, и слова такого нет: соприкасаться душами, что? — нет, мерзко и пафосно) со всеми живыми — и со многими мёртвыми. Но чтобы создать такой мир, надо прожить такой мир. Но это же должно быть невыносимо! Как это делается? И как это выдержать автору? Но ведь это вопрос, который следует задать любому поэту, которого мы любим, и каждому любимому писателю, разве нет? Если бы знать, как это получается, — не имело бы смысла дальше работать. Конечно, я не знаю, как. Я только вижу, когда получается, а когда нет. Возьмите Сваровского — это хороший пример, когда новые реальности, новые бессмертные герои и героини рождаются у нас на глазах, всегда, в каждом новом стихотворении, независимо от того, о чём оно написано. Вот как это у него получается? Совсем нет ответа у меня, я не знаю. И он не знает. К счастью, конечно. Если же говорить о густонаселённости поэмы, как и всего, что я делал раньше, — то, возможно, один из ответов заключён в «Фаворитах Луны» Иоселиани, где всё происходит более или менее как в жизни, как я себе её представляю. Во всяком случае, как в той жизни, которую я люблю и которую хотел бы для своих героев. Отдельный разговор о том, как одним только названием фильма Иоселиани направляет нас к «старому эпосу», к Фальстафу с его волшебными монологами («let us be Diana's foresters, gentlemen of the shade, minions of the moon»). В свою очередь Фальстаф, как первооткрыватель пушечного мяса («food for powder, food for powder; mortall men, mortall men»), опять же отсылает нас к бесконечно продолжающемуся кошмару новой войны. Примерно так это всё и вертится, сматывается и разматывается, как клубок персонажей, для которых самым подходящим словом было бы даже не фавориты, а именно французское mignonnes, использованное Шекспиром (вот кого, кстати, не мешало бы спросить о проживании во множестве миров одновременно). Во всяком случае для меня в этом нет ничего невыносимого — потому что, по-моему, это и называется творчеством. Так мне кажется, так меня в школе учили выражать свои мысли, и так оно теперь и работает. Война разъедает этот мир смертью и му́кой, — и смерть с му́кой оказываются тем, от чего лакмус становится красивым, красненьким; и многие люди — лакмус, многие отношения — лакмус, да. Я ненавижу эту мысль, ненавижу этот разговор, и, Господи, пусть бы лакмус никогда не узнал даже, что он вообще лакмус, — но это же есть, Сеня, горе вообще делает такое иногда. И вот я с Ленкой Костюченко говорила про то, что это запретная тема, и ещё с людьми, и в вашей поэме я это чувствую. Но горю же свойственно проявлять людей, раздавать дары? Да, горю свойственно раздавать дары — но неужели нам не хватало этих даров до того, как случилось горе? Неужели окружавшие нас люди были недостаточно освещены, и только война показала нам, где герои, а где злодеи? Кажется, что на вопрос о лакмусе я уже ответил выше, когда сказал, что и безо всякой крови случилось бы то, что случилось. Не нужны никакие жертвы, чтобы увидеть, что хорошо, а что плохо, где правда, а где бесконечное враньё. И я говорю сейчас о литературе, а не о политике — хотя теперь это одно и то же, по-моему. Уже нельзя разделить — как и сто лет назад нельзя было разделить, когда зло победило. То есть и до войны было понятно (опять же — «героям понятно», наверное, это нужно каждый раз проговаривать), что не нужно делать святых мучеников русской литературы из, например, отвратительного большевика Маяковского или вернувшейся в сталинскую Россию Цветаевой. Сказки о том, что «время было другое», что «их нельзя судить», потому что «они такие талантливые и так страдали», что «она не знала, чем занимается муж», — всё это можно рассказывать бесконечно, и поддерживать литературные мифы сколь угодно долго. Но не нужно тогда обижаться, когда мы (герои поэмы, не забываем) — выбрасываем их памятники и переименовываем улицы. И да, мы продолжаем говорить и писать по-русски — но уже «выписавшись из русских», как Миша Вербицкий говорит. Одновременно мы понимаем и условность любых деклараций — и наши герои на голубом глазу продолжают цитировать русскую классику и называть Цоя любимым с детства голосом. У меня всё время при перечитывании создаётся впечатление (это я так осторожненько), что ваша поэма в значительной мере обращается к так называемым «людям нашего круга», что и они являются жителями её мира, её, если можно так сказать, объектами исследования — и её адресатами по результатам этого исследования, далеко не лестным. Да, это хороший вопрос, и да, это правда. Мне всегда не хватает общения с тобой, например, или с Митей — со многими, кого я люблю и кто всегда был где-то рядом, но через границы. Поэтому, конечно, да, я всегда писал — и продолжаю писать — для тех, кого люблю. И да, иногда они становятся героями стихотворений, а какие-то полезные штуки у любимых просто откровенно крадутся и присваиваются моим персонажам. И это, по-моему, моя удача (плохо себя хвалить, но иногда приходится) — то, что ты видишь это и об этом спрашиваешь. Потому что, конечно, я всегда делал всё, чтобы никто этого не замечал, чтобы тексты были сами по себе, возникали «из ничего». Но в действительности это ведь всегда разговор между нами. Поэтому в некотором смысле и само интервью кажется лишним, кажется, что мы обо всём когда-то уже говорили.
|