Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Стихи
Поезд. Стихи
Поэты Самары
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2021, №42 напечатать
к содержанию номера  .  следующий материал  
Объяснение в любви
Андрею Гришаеву: Экран заслоняет свет

Евгения Риц

        Хотела начать с того, что n-надцать лет назад увидела в «TextOnly» это стихотворение и навсегда автора полюбила, а теперь гляжу, и нет его в «TextOnly». И всё-таки стихи автора я полюбила именно тогда, а это стихотворение увидела в его первой книжке, и книжку покупала уже с любовью, и тогда, с этим стихотворением, не козырным, спрятанным ближе к финалу, полюбила уже совсем:

               Робот выпил банку масла,
               Робот радио включил,
               Робот пел и улыбался,
               Робот делал куличи.

               А в одном куличе запечённая гайка:
               Кто гайку нашёл — езжай на Ямайку.
               А в другом куличе запечённый винтик:
               Кто винтик нашёл — езжай на Таити.

               Робот ждёт гостей сегодня:
               Юных гостий и гостей,
               Симпатичных и голодных.
               Среди них — девчонка Мэй.

               Белокурая Мэй, как люблю тебя, Мэй,
               Приезжай поскорей, Мэй, Мэй, Мэй.

        Процитировано только начало стихотворения, но то, что я хочу показать, здесь уже есть: сочетание железа и плоти, шарнира и мягонькой детской лапки — в этом мире они представлены как равноправно сосуществующие, без противопоставлений: это не тоскующий человекообразный робот Азимова, но и не обновлённый до робота человек Сваровского, хотя родом из той же середины нулевых. Мир Андрея Гришаева — это сочетание не столько понятий и персонажей, сколько структур — плоти и железа, света — и нет, не снега, хотя снег там идёт насквозь, не воздуха, хотя сквозь воздух он и идёт, — а, скажем, меха, и ещё точнее скажем — ежиной колючей шубки, трогательно — не тронь, уколешься, — по-кактусиному истыкавшей всю его третью книгу «Останься, брат». Стихи Андрея Гришаева, максимально далёкие от абстракционизма, напоминают мне картины Ольги Розановой, а ещё больше — напоминающую Розанову «Беспредметную композицию» Родченко: напоминающую, может быть, только на мой невежественный взгляд, настолько, что я долго думала: в нашем художественном музее перепутали таблички, ведь висели они рядом, — итак, напоминают Розанову ли, Родченко ли, в общем, супрематизм, контрастную взаимосвязь гладкого и шероховатого, прозрачного, так что и бумаги и холст прозрачневеют, или, например, экран, если читать Гришаева с экрана, и плотного, маслянистого, текуче, без единого просвета, нефтяного.
        В книге «Останься, брат», третьей, самой свежей, двадцатого года, книге Андрея Гришаева, тоже есть робот. Точнее, робота там нет:

               «Разве робот я?
               Я разве робот?
               Робот я разве?»

               Верное дело работая,
               Слышу свой ропот.
               Сонные в вазе

               Растения тянутся
               И заслоняют экран
               Отстранённого лунного
               Света-зияния.

               Чашку растерянно —
               С чаем холодным к губам.
               Высятся здания

               Зла, где такие ж, как я
               Дело работают.

               Разве я робот
               Нет, я не робот, друзья
               Нет, мы не роботы.

        Много ли общего между этими роботами — присутствующим и отсутствующим, стихотворением юношеским и взрослым? На самом деле много. Это и формальная организация — поиски в пределах просодии, традиционно называемой традиционной (на всякий случай смайл), когда рифма и некий метр есть, но они шатаются, истоньшаются или, напротив, расширяются качающейся амплитудой, и маятник, такой, казалось бы, мерный, забрасывает нас неведомо куда, точно уж не в эту Вселенную (если продолжить метафору маятника, то вторая книга Андрея Гришаева «Канонерский образ», где стихи наиболее выдержанно метрические, визуально самые прямоугольные, окажется не шагом в традицию, неважно, вперёд это — от порывистости к сдержанности, или назад — от эксперимента к тому, что принято, не неким даже поиском, а именно рывком амплитуды, в том самом местовремени, когда и до́лжно, чтобы раскачаться потом; предположим, что всё это произошло в подсознании поэта, разумеется, на самом деле никто так про себя не думает, даже — или тем более — поэты). Это и — вернёмся к тому, что же объединяет робота и (не)робота, — человечность: влюблённый в девчонку Мэй и подносящий к губам холодную чашку в равной степени трогательные, светло грустные и усталые; вообще об особом измерении человечности Андрея Гришаева во всех этих его роботах, ёжиках, совах и лисах, сёстрах и братьях, мы ещё поговорим, может быть, больше всего поговорим. Это и — что важно сейчас, к чему я веду, — взаимопроницаемое соседство фактур: в стихотворении «Разве я робот» — живые, плотские растения заслоняют призрачное, бесплотное — свет, но сам этот свет, и не просто свет, а свет — зияние, свет — пустота, недосказанность или даже несказанность, — здесь — экран, то, что призвано заслонять, и заслонять именно свет. Фактуры, перекрывая одна другую, всё более теряют в полноте, но в пустоте — всё более приобретают.
        Андрей Гришаев — очень странный поэт. Я так тогда и подумала, когда читала ту публикацию в «TextOnly», в которой нынче почему-то не оказалось робота. Примерно в те же годы я так подумала и про Павла Гольдина, когда читала первую его книгу. Думаю, эти два автора, возможно, не ощущающие собственного подобия, числящие себя по разным ведомствам (прерывистый, пунктирный Гришаев никогда не писал эпос, хотя бы и «новый», во всяком случае — никогда не писал его отчётливым, осознающимся), на самом деле очень близки — близки именно этим лукавством скользящих, спадающих друг с друга поверхностей. И этим они для меня не то что любимее — я многих и многое люблю, я правда люблю стихи, — но особеннее прочих. Особость эта отчасти порождена апелляцией обоих к ОБЭРИУТам — самому декларативно странному, что было в русской поэзии, хотя у Павла Гольдина в этом плане больше Заболоцкого, а у Андрея Гришаева, при всей его любви к живому и животному, наверное, всё-таки Хармса. Или наоборот, это неважно. Важно не это, а текстуальные переклички — вряд ли намеренные: реплики, брошенные в воздух, выстраиваются диалогом совпадений. Вот, например, как Гришаев и Гольдин пишут о метафизике застолья: простые посиделки, скажем так — банкет, оказываются причастием, и это тоже просвечивание структур — мясной и стекольной. И обратим внимание, что Павел Гольдин здесь цитирует Заболоцкого совсем уж узнаваемо, а Андрей Гришаев по-хармсовски выкликает имя героини. Итак:
        
               Все вещи обрели вдруг имена:
               на четырёх ногах стоит василий,
               на нём наташки чёрного стекла;
               вокруг него столпились племена
               гостей — и из наташек жадно пили;
               хозяйка к ночи петьку испекла;
               его из константиновны достали;
               на мелкие фрагменты рассекла
               старинным гансом золингенской стали...

                             (Павел Гольдин, «Праздник»)

               Вначале было полвосьмого
               И ты сидела Анна
               Я выдохнул когда вошла другая
               С соседом сверху

               Простой иконописец он стоял
               И та другая рядом разувалась
               И лес шумел в окно
               Вдруг блеск и жар и смех счастливый
               Горячее пода́ли

               Всё было хорошо и алкоголь хрустальный
               Над нами в воздухе звенел

                             (Андрей Гришаев, «Вначале было полвосьмого...»)

        Вполне мирское застолье в обоих случаях ведёт к причастию, которое у Андрея Гришаева в свою очередь оборачивается — чёрной мессой: «А наш иконописец / Лицом темнеет / И качнувшись идёт нетвёрдо / Чёрным становясь козлом», но и у Павла Гольдина свершающееся псевдо(?)религиозное действо не так уж чтобы белым-бело.
        И здесь ещё надо заметить, что стихи Андрея Гришаева, не меньше, чем обэриутам, наследующие неподцензурной советской и первой постсоветской поэзии, обнаруживают пословные построчные переклички именно с тем из этой поэзии, что я больше всего люблю, что у меня постоянно звучит в голове. «Ночью света нет, но гуси вверху летят / По краям расписного неба и дальше, где края нет. / Мой осенний сон, мой белоснежный сад» — явный парафраз Станислава Красовицкого «А одна не гусыня — / белоснежный сад», а вот осознанно ли «я фаянсовый стакан позора / жадно выпив встала у Сайгона» Анны Горенко переплавляется у Андрея Гришаева в «Мы с братом, отлетающим куда-то, / В одно лицо вкусив стакан вины, / Сидели на ступенях Ленинграда» — непонятно, и даже непонятно, у поэта это переплавляется или только у читателя, но не менее от того дорого (хотя всё-таки не исключено, что это так и задумано — «Сайгон»-то ленинградский).
        При всей шероховато-скользящей странности, разумеется — безумии, — синестезия это, что ли, такая, но только не когда красное гремит, а когда прозрачное горит и колет, — поражает удивительная адекватность, нормальность собственно человеческой составляющей поэзии Андрея Гришаева. Лирический герой здесь — совершенно нормальный человек в его нормальном развитии и в каждой точке жизни. И это и есть, пожалуй, самое странное. Три книги Андрея Гришаева и стихи после них можно читать как учебник возрастной психологии взрослого человека, нет, как учебник истории почти каждого взрослого человека. Юноша мужает, теряет отца, сам становится отцом. Чувства трагичности и прекрасной хрупкости мира, горечь, пробивающаяся сквозь свет, — не романтические, не аффектированные, а такие, какие они и есть. Парадоксальность художественного мира Андрея Гришаева, может быть, в том, что это лианозовский мир, увиденный обэриутскими глазами. Возвратившийся с того света отец хвалится, что «тринадцатую пенсию / У них выбить и спустить сумел», а мстителем сталинским или любым другим палачам оказывается домашний ёжик:

               Ёжик мой, о как ты затопочешь
               Гневными пяточками к двери
               Когда меня, твоего похитителя и кормильца
               Уводят под руки уже увели

               Как ты распадёшься на не хочу и думать
               В опечатанной квартире сгинув, один
               На игольчатую неровную шубку
               Сам себе приёмыш и господин

               Когда новые владельцы в собачьих шубах
               Въедут и собака их зарычит
               На твою смиренную вечную шубку
               Огонь в квартирах следователей возгорит

               Он будет гореть невидимо всё сжигая
               Их книги законов их лица их сытый вой
               Они будут жить в огне твоего колючего гнева
               В огне моей памяти о тебе брат мой

        В этом стихотворении сочетание обэриутского и лианозовского, пожалуй, достигает квинтэссенции: парадоксальность сюжетного решения сочетается с подчёркнутой простотой формы, нарочитой, вызывающей недозволенностью этой простоты в рифмах третьей строфы, так что и из лианозовцев уже вспоминаются не Сатуновский или Холин, а Евгений Кропивницкий с его подчёркнутым избеганием всякой красивости (а может, и собственно красоты) и вычурной сложности.
        Семья и животные — это темы для Андрея Гришаева сквозные и ведущие. Первая книга поэта называется «Шмель» и начинается со слова «тётя»: «Тётя мне сказала: бога нет», — и семейный круг сразу начинает расширяться: «Дядя разобрал велосипед: / Дядя есть, велосипеда — нет» (дальше, кстати, в стихотворении появится кошка). Уже здесь, пусть иронично (или даже не «пусть», а тем более, — Гришаев вообще очень весёлый поэт), появляется тема пустоты и заполнения его родным, семейным. К этой пустоте Гришаев в «Шмеле» ещё вернётся: «Сложи лист напополам: / Пустотой наружу, красотою внутрь» (тоже ведь абсолютно супрематическая композиция). Но только в «Канонерском острове» станет ясно, как одно сходится с другим:

               Это не я говорю:
               Дорогие мои старожилы,
               Новобранцы и мёртвые живы,
               Живы те, кто
               И те кто, которых,
               Живы люди в летящих моторах,
               Жив отец мой и всё ещё живо,
               Так умолкшее слово не лживо,
               Так умолкшее слово поёт.

        Заполнение пустоты родным или красивым, а ещё безнадёжным — гришаевское воскрешение, возвращение мёртвых всегда призрачно, ирреально, оно вообще не на самом деле, хотя и заполняет пустоту, образовавшуюся в сердце. Здесь он подчёркивает — «это не я говорю»; в книге «Останься, брат» ушедшие близкие будут являться совершенно во плоти, но это плоть сновидений, грёз, старых семейных фотографий. Тема потери отца впервые звучит во второй книге и продолжается в третьей — и это совершенно, опять же, нормальное, то есть человеческое, то есть общее, как дело, ощущение сиротства; метафизика этого сиротства тоже земная не в меньшей степени, чем надземная, — внутри «Канонерского острова» появляется другой остров, остров, разумеется, блаженных, откуда звонит отец: «и говорит: / Слушай, здесь, на острове, я умираю. / Вышли мне по почте тысячи три» — о том, что остров потусторонний, в стихотворении говорит многое, но прежде всего строчки, напоминающие эпизод «Илиады» — свидание Одиссея с матерью: «На меня наступают забытые тени: / Что ты всё о деньгах, скажи хоть слово». Судя по упомянутой выше тринадцатой пенсии из третьей книги, условия жизни в Элизии впоследствии значительно изменились к лучшему.
        Родное, родственное — не только ускользнувшее, прощальное, но и насущное, хотя ускользающее, и оттого ещё более дорогое. Мать, брат, сестра, сын, жена — персонажи стихов Андрея Гришаева. И это понятие родственности распространяется на всё живое, животное и даже растительное: от «Шмеля» до очень важного, предфинального раздела в третьей книге, который называется «Гусики». И степень трагической, обречённой родственности с живым в нём такова, что начинаешь думать, не Франциск ли Ассизский современной поэзии перед нами:

               Стань передо мной,
               О, кошка перед плошкой
               Обеденной святой,
               Где мяса есть немножко.

               Гляди, моя сестра,
               Ты так на лапки встала,
               Как пламя у костра
               Мою ты руку облизала.

               Друг друга мы съедим,
               Но не сейчас. Сейчас
               Мы в комнате сидим,
               Свет падает на нас.

        Братец волк, сестра смерть, сестра кошка. И когда через должное количество страниц оказывается, что последний раздел книги называется «Цветы», это ощущение особого поэтического францисканства ещё больше усиливается. Житие Франциска Ассизского называется, как известно, «Цветочки».

         


к содержанию номера  .  следующий материал  

Герои публикации:

Персоналии:

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2022 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования


Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service