* * *Эти великовозрастные дороги хоть и ведут в город Тот Же, да одна другой — не сестра, их торбы набили шагами старые шулера, та — повадна фортуне и слеплена на меду, а эту водит скорбящий дух. Первую оберёшь — и попадёшь в город ушл и дошл, километры дьявольских совпадений и узнаваний: всяк припомнит наше здесь пребыванье — кервелем, цефеидой в разры́вных станах листьев, гулом — и в поздних видах ноздреватых и головастых... Истинно город-комментарий — к твоей беспримерной vitae! Как окна его розоперсты и даровиты — отворяют грудь, выпускают взмахи, как стены его играют смальтой! Зазывалы в дверях льют медвяные ароматы... Итого: пошептавшись со спецами — с птичьими потрохами, жрецами и мертвецами, приглашают на царство — не то на танец... атанде! Но разуешь вторую из каменистых — и лови не град, а пустую книгу: всюду вьются вёрткие незнакомцы, хроникёры ветра, принимая улицы за вино забвенья. У домов обнажились корни, заплыли веки, и над всеми ищет коротких связей с кормом кто-нибудь из фамилии Кондор. * * *
Вход на представление, как в картину Эль Греко, — заужен и росл, но протиснуться в расщелину — и попадёшь на лужайку, отложенную в клезмерских музыках... Подателям их, от музыкальных снастей до косых зелёных штрихов под штиблетами, — полвека и ещё полстолько. Зёрна света налипли на сносившееся до нитей кашне скрипки, скачут с обросшего вербой кларнета, с отдушин сплюнувшей вишнёвые кости флейты, со шпингалетов и монет аккордеона — на пальцы музицирующих, обращаясь в перстни и кольца с бирюзой. Когда на двадцать лет окрест — никого, с кем пускались в странствие — и седьмой воды, вдруг — эта ноющая знакомым голосом скрипка и распетые хрипящие, шершавые задненёбные... Хотя мои родные обитали в еврейской доле Белостока, но у кого — русская гимназия, у кого — реальное училище, и в доме, что незапамятно вился вокруг меня, ни один не говорил на идише — и эти флейты сплюнули свой язык до последнего звука — за спасение от германского жарника... разве прилипшее к нёбу полуритуальное, полунасмешливое: а, азох-н-вэй! — а я кое-как возвращаю их долги чужому языку, пытаясь сложить — божков... не обличать же себя в нерадивости. И объяли меня сии музыкальные орудия: сутулая скрипка на слёзном глазу, и надменноспинный, в клочьях седин кларнет, и аккордеон в шлафроке из поздравительных открыток, и раньше прочих успевающая направо флейта-лиса... Так и сыплют вопросы: ну, что слышно? Как своевременны и интересны мои обеды? Глубоки ли мои одежды? И работа — аф идише? Не подбросить ли мне пети-мети? А лису, снова двинувшую первой — вприскочку в лучший сад, интригуют мои отметки в школе... Ну, зай гезунт! Здоровье на твою нездоровую голову! Не всё сразу идёт в руки, вздыхаю я. Лишь сегодня мой слух огорчили незрелые причитания на трамвайном извозе: когда вы, наконец, подарите мне огнетушитель? А рацию? И скоро ли я смогу побеседовать с военными специалистами? Так и тянет — заключить в объятия ту и эту мелодию, расцеловать в обе щеки... Как не хочется расставаться с музыкантами... впрочем, и эти — видимость. Интересно, что сталось с их инструментами?.. С кольцами и камнями, украсившими их пальцы? С их нафталинными шуточками? Но, чёрт возьми: кажется, иудейские музы болтали со мной на довоенном идише — и я всё понимала! * * *
Так здесь начертано: вечерние облака, сквозь стан семи эстакад речей, клаксонов, свистков и рынд, собачьих мет, перемётных курсов — плюс заплетённая в скорость рысь... Дары летучие, к коим уже влекутся лошадиные головы крыш и их настриг — бланш, электри́к и что-то из умбры или марса, в чьём зашипевшем масле сгорает чучело сорванных с околотка карт с торцами от дальних весей, чтоб развиднелись дороги в выси... Оставшееся — отягощенье, скарб из середняцких складчин, — ни взору, ни обонянью — обнять и предаться плачу. Хотя кувшин и малый, кто в нём шуршит, и фетиши, которыми он кишит, чьи нравы давно просели, вполне готовы плеснуть веселье. Но львиная форма, похоже, от бутафора — и, чем молить о метаморфозе на разные выраженья, не взять ли нужное в отраженьях? И, как друзья того сомнительного сюжета, что снарядили смотревшиеся в воды нашего паладина стволы — сосновый, куст часов и минут, орех, сосновый — себе на диво, в розысках счастья перемахнуть тихо-атлантический диптих... * * *
Всё-то нашей хозяйке воде не смолкается и не стоится, хоть заквась у неё на пяте — город-праздник и город-призрак, каменист или полон измены, вечно ей не печатается, не пестрится — в неразменных стволах с золотым позументом, так себе квартируется, в лучшей перемене переминается, но волокитство, проволочки — чума, захолустье! Отовсюду сплывёт, пересеяв к себе на закорки острова́ — и бесплодный, и тот, что раскидист, — по пути будет рынок, и ссудивших ей рябь сонмы крыльев, обратившись в кентавра, дракона и в три синдиката, прогорит, улетит и ускачет... Итого: цок да цок. Но подкинет свою неусыпную мелочь — птенцов, неуёмные же между смехом примеряют одну и другую фигуры — бочку, чайник, горох на губе у зонтов и затопленный счастьем фронтон: то им мелко, то кисло, то густо... И, пока не исчезли, качают обстающие их капеллины и чаши от земной до небесной лагуны, расстригают окно на колосья дождя, и снуют, и галдят... Вдруг иные их почки искрятся зрачком — тут и видят меня целиком: под хмельком или под башмаком — и в одном колпаке с дураком. * * *
М. Кто это, сборщик податей или ария Разочарования — и отчего в обоих шаблонах шарится кви про кво? Весь пришлец двоится, так что оба явленных — полукровки, кость морганатической группировки: царственного томленья по расплывшемуся имуществу тучной пробы и желанья — стрясти его с дуралеев, выхватить, взять в сравненье — пыль, сделать сорным и монохромным, а затем — окрылённым, точней — слепым... Пусть заступивший этот землеотвод и обрывает всё, что слоится, зыбь, волдыри дождя, пунктир зевот, что спикировали в оправы стен и вод, выбивает из щелей каменных абсолютов от седьмых значений до золота инков, и цедящийся сквозь палафиты смрад Аида, и случайно коснувшееся слуха: недомолвки пеших, пёсьих или гаишной клики, раскаты деревьев, не то революций и кого-то из отражённых в луже, возможно, стихии по имени Глупость... Кто этот сборщик податей и зачем вырос из улицы, заметённой мгой чернопёрых? Сердечность ли представителя М. — укативший под шкаф напёрсток? Пусть проведают: не старьёвщик — самовары, уснувшие лампы, жилеткины рукава, хвоя от прошлогодней ёлки, и между делом сват — антиквар... И не сто́ит дворовой пастве тянуть ему перелапанную малость: пришлый близок налёту гарпии, камнепаду и отравит здесь всех шумами. Или знают: и этот закраек громкопевчий: увертюра «Река Пустые Дрожки», хор Взыскующих всё — и теперь же, баллада о строительстве кур и вставное: пляски Овечьих Шкур... Плач Воро́т, промотавших столпы и петли, колье, золотую брошку, две дюжины серебряных ложек и неназванное — неисчислимых достоинств... Остальное оплачут слезливые водостоки... * * *
А теперь в утишенье неблаговидных затей или на ниве искусства квартет альпийских детей — вволю швейцарственных и златокудрых, мыслимых в бантах и в снежных гольфах, — споёт об удачливой одиссее на карусели в четыре насеста от угла летней улицы — до того же угла её, правленного на хоровод секунды, воистину — ветрогона и эпигона... О, не успевший преобразиться даже на дуновенье бензина или страдающий амнезией... то есть — вот это гонка! Много ли перестановок в кротком солнечном городе, что окантован обледенелыми треуголками Альп, время задумалось, как фиал, опустошённый прошлым, или безмолвствует, как терпимость святого... Даже персоны, воссевшие под дельтапланы — в ультрамарине, в холере... простите, в закладе — извысока, но согласны: что за земное швейцарствие Божье! — и обретут не вершины лукавства, но переборы футов под башмаками! Так безмятежно и истинно важно для показания, премий и званий, так торовато только чужое существованье! Если же дети идиллии полупрозрачны, или их странствие выглядит кратким, горсть — и минует, разве и всё восхожденье от праха до праха больше минуты?
|