Воздух, 2019, №39

Глубоко вдохнуть
Автор номера

Отзывы о Екатерине Симоновой

Геннадий Каневский

        Есть авторы, — впрочем, бог с ними, с авторами, — есть люди, которые занимают некоторый кусок знакомого тебе мира, оставаясь неизменными. И ты всегда знаешь, что они там, ты можешь к ним вернуться, застав и их, и неизменный текст (ладно уж, не буду притворяться, что речь идёт не об авторах), написанный ими: новый, но — всё тот же по звуку, смыслу и производимому на тебя воздействию.
        Есть постоянно меняющиеся, и, следя за ними, ты даже и сам начинаешь как-то подёргиваться, почёсываться, говорить сам себе: «А давай-ка и я попробую вот так! А ещё — вот — так! И вот таким манером!» — пока окончательно не устанешь.
        Третьи, самые дорогие, — с долгими периодами существования в привычном модусе, и вдруг, неожиданно для окружающих, меняющие его. Это не всегда резкая перемена, но всегда значимая — какой-то внутренний прыжок, кризис, рост.
        Екатерина Симонова — из этих, третьих. Говоря о ней пятнадцать лет назад, я бы говорил о юном партизане, квир-звезде своего родного, мрачноватого и не очень-то расположенного ко всему нетрадиционному города. Десять лет назад — как о поэте, сознательно в своих стихах прививающем нашему времени образ мышления изящного столетия, понимать ли под этим стилизации под ренессансные хроники или проекцию страстей и немного игрушечных безумств Серебряного века, его литературной игры, литературной же любви, манифестов и кружков — на нынешнее время, не очень склонное к сантиментам. Сейчас — достаточно неожиданно для многих — я бы сказал о поэте почвы и связи поколений, но, опять же, вовсе не в привычном значении восторженно-патриотичных придыханий, а в значении пристального вглядывания, нахождения общего для всех и примирения непримиримых.
        Что здесь важно? Во-первых, в последнее время стало достаточно общим местом говорить о современной литературе в контексте избавления от травмы — личной или исторической. Многие склонны при этом считать, что травму надо выговорить, излечить борьбой и противодействием, назвать вещи своими именами и показать, что индивидуум сильнее; что иначе она будет загнана внутрь и разрушит человека. Мне кажется, что Симонова работает с этим по-иному: она погружает травму в не-травматический опыт, обволакивает её этим опытом — и добивается её полного растворения. Это похоже на заговор, на шаманское камлание, на ритуал — но в этом случае действует.
        Второе тесно связано с первым, и это — про поэтику. Не пустотность — а избыточность (даже в коротких текстах), словесные кружения и повторы, тщательное проговаривание вещного и предметного, историчность, в том числе — в рамках частной истории, сюжетность при отсутствии стремительного развития сюжета, и при этом часто — удивительная парадоксальность выводов, отсутствие благостности, стоицизм. Сочетание всего этого как раз и создаёт упомянутое обволакивание и растворение травмы. Если коротко — Симонова добра к своим читателям, но при этом не заигрывает с ними и не обманывает их.
        И, конечно, образ героини был бы неполон, если не упомянуть, что Катя — несомненная звезда литературной жизни Урала, что если бы не она — не было бы многих значимых событий в этой самой жизни, от ежемесячных екатеринбургских поэтических чтений «Стихи о...» до челябинского фестиваля InВерсия в том виде, в котором он сложился благодаря совместной работе Кати с Наталией Санниковой, Константином Рубинским и Александром Маниченко, новоучреждённой при этом фестивале книжной серии, курируемой ею вместе с Юлией Подлубновой, и общероссийской премии для критиков «Неистовый Виссарион». И вообще — она человек невероятно красивый, живой и ироничный. Последнее качество могли оценить все, кто когда-либо читал литературные заметки и литературный дневник Екатерины Симоновой, написанные ею от лица Катеньки — отчасти Alter Ego автора, отчасти же — изящной и весёлой литературной маски.



Хельга Ольшванг

        Для меня знакомство со стихами Симоновой постепенно перешло в отношения с пространством, которое эти стихи дополняют и разворачивают передо мной, как фильм или топографическую карту. И как оно бывает со всем настоящим — этот, из разных стихотворений (встреч) состоящий текст почти всегда становится личным событием.
        Особенность поэтики Симоновой — храбрость, с которой она преодолевает «поэтическое письмо» и его конвенциональные приёмы и компоненты: лирический нарратив, общие темы, словарь, интонации и культурные отсылки, часто диктуемые стихотворной формой, в том числе и формой верлибра, который Екатерина Симонова умеет неожиданно переводить в новую тональность.
        В таких её стихотворениях, как недавнее «Рядом с её телом, на прикроватной тумбочке...», в разъятом, рассыпанном человеческой смертью и вновь собранном на наших глазах пространстве, как во сне с его неоспоримой логикой взаимосвязей — веток и теней наверху, цве́та кожи в углах губ и цве́та лопнувших ягод, герменевтика всех этих цветов, трещин и фигур ясна во время чтения и как будто неоспорима. Именно ясность эта после чтения запоминается как что-то важное, что ты однажды понял и тут же утратил. Как «любовь к вещам, о которых не следует говорить». Может быть, именно способность и умение говорить об этой любви, а не о вещах, отличают стихи Екатерины Симоновой от множества других стихов о смерти, крыльях и ветках.



Ольга Брагина

        О нарративных верлибрах Екатерины Симоновой, насыщенных бытовыми подробностями и, в то же время, полных трансцендентальной рефлексии, я узнала благодаря фейсбуку: читаю её посты несколько лет, не только стихи, но и заметки о жизни библиотеки, листаю фото обложек курьёзных раритетов, всё это складывается в некий метатекст. Поэзия Симоновой очень зрима, часто ловишь себя на мысли, что, найдись хороший оператор, это можно было экранизировать. Возможно, это впечатление обманчиво — тексты далеко не ограничиваются нанизыванием деталей на нитку сюжетной конструкции, вдруг появляется парадоксальный образ, например, «февраль, похожий на влажную свежую гуашь на сухом языке», некое соединение пастернаковского «достать чернил» с попыткой преодоления страха немоты. Хроника чужой жизни (или смерти, «отсутствие деталей и делает пробел в биографии многозначительным») — «стокгольмский синдром привязанности» к речи, необходимость выговорить текст до конца. Возникший в эпоху постмодерна вопрос «что было бы, если бы» переосмысливается в метамодернистском ключе отмены конца истории, хорошо рассказанная история снова имеет смысл как таковая. Екатерина Симонова — безусловно, хороший рассказчик, испытывающий симпатию к персонажам, несмотря на кажущуюся отстранённость интонации. За развитием сюжета их жизни интересно наблюдать, клубок постепенно расплетается, в конце мы видим «посмертный слепок времени, иллюзию путешествия».



Виталий Лехциер

        Стихи Екатерины Симоновой последних трёх лет, после совершённого ею личного нарративного поворота, представляют собой нечто вроде романа самовоспитания. Этот роман, очевидно, связан с современной версией нового эпоса, однако без какой-либо экзотизации рассказываемых историй. У Симоновой эпическое — не героическое и даже не драматическое, а этнографическое, бытовое, семейное. Это, как правило, истории про ближайших родственников, бабушек, дедушек, маму, папу, про любимых людей, друзей, про саму себя в детстве и саму себя, вот только что пережившую те или иные эмоции, ту или иную боль или восторг от купленной вещицы. Часто, как, например, в стихотворении, которому была присуждена премия «Поэзия», мы видим воспроизведённую по памяти, но от этого не менее детализированную и насыщенную физиологическими подробностями антропологическую зарисовку происходивших событий — постепенное угасание сознания, затем тела, похороны, семья после похорон бабушки и невозможность не помнить. Иногда — это опыт прямого вслушивания в рассказы домашних и их воспроизведение, при этом, как в цикле «20 банок варенья», появляется историческое, но опосредованное семейным преданием.
        Однако самовоспитание у Симоновой — это не только обретение аскетического поэтического удовольствия от чистого, почти нейтрального, прозаизированного повествования, хотя время от времени соблазняющегося причудливыми ритмическими фигурами («были обещаны и представлены акробатические и иные этюды, / барабанная дробь, бесшабашная буффонада, / деревянные куклы, задыхающийся скафандр, / сольное и хоровое пение»). Основным сюжетом стихов Симоновой является извлечение опыта. Её героиня резюмирует и рефлексирует, проблематизирует каждую эмоцию, каждое переживание, смотрит в других, как в зеркала, задаётся вопросами («Сволочью или несчастным человеком он был?»), приходит к каким-то выводам для себя, предлагает формулы этих выводов: «Грань между травмой и красотой всегда настолько тонка, / что, не сохраняя первого, невозможно сберечь второе»; «Оказывается, жить без любви к нелюбви невозможно», «Оказывается, / иногда цена обретения равна цене расставания». Я бы сказал, что подобное самопознание, реализующееся в нарочито прямой, лёгкой, «наивной», обезоруживающей манере, как будто лезвием Оккама отсекающее множественные слои бесконечных напластований вокруг каждой темы, пытающееся возвратиться к исходным очевидностям, работает как изобретённый, авторский механизм самораскрепощения. В итоге героиня от текста к тексту научается говорить предельно свободно, без какой-либо оглядки на любые конвенции, — о самом интимном, самом откровенном, телесном и одновременно о чём-то возвышенном и спекулятивном.
        Мне кажется также, что в этом повседневном, домашнем, дружеском, посюстороннем, личном и, вместе с тем, умозрительном говорении-рассказывании, которое мы встречаем в поэзии Симоновой, происходит ещё и специфическая онтологическая работа. Эти истории помнятся, вспоминаются и рассказываются автором не просто так и даже не только личных целей для. Они связываются и приобретают вид завершённых на фоне того обстоятельства, что «несовершенство — единственно возможная форма жизни» и что «ни одно слово не существует». Может быть, именно здесь, в этой изначальной и, судя по всему, отчаянной генерализации мы можем почувствовать специфический онтологический мотив, который движет Симоновой, в её новообретённой страсти к нарративному поэтическому порядку, наблюдательности, сочувственной внимательности и спокойной рассудительности.



Евгения Риц

        Стихи Екатерины Симоновой, и новые, и старые, прекрасны сами по себе, но самое поразительное в истории этого поэта — преображение, которое нельзя назвать эволюцией, прогрессом, потому что кувырок через голову был совершён между двумя равноценно уникальными мирами, и мост, связка, если он и был, совершенно не заметен. Два эти мира столь несходны, что, пожалуй, даже и полярны. Симонова, уже и не ранняя, а совсем недавняя, — сложный метамодернистский автор, полифонический, погружённый в культуру, и её сборники читаются как предельно расшатанные поэтические романы со спутанным клубком лейтмотивов. Симонова сегодня — чёткий и сдержанный поэт минус-приёмов, прямых высказываний от первого лица, ледяной ярости настоящего дня. И поразительно, что художник, уже сформировавшись, раскрывшись, смог стать не просто другим художником, а — ещё одним художником. Это и есть — самое невероятное.



Василий Чепелев

        Катя Симонова никогда не была для меня среди «главных» поэтов даже у нас, на Урале. Важным — была: без неё невозможно было представить всё, что там происходило. Близким — была: она «в начале карьеры» невероятно много писала о любви и фиксировала в своих стихах тысячи мелких бытовых деталек, складывая из них нежность, всё, как я люблю. Ярким — была: после всех этих фестивалей, слэмов, совещаний писателей, несмотря на степень сопутствовавшего кутежа, в голове оставались фирменные симоновские строчки-«хиты»: про спасём культуру, блядь, про «в гордом одиночестве дрочу», про, конечно, жёлтый диван. Своим — была: кажется, у нас первые толстожурнальные публикации в одном и том же девятом «Урале» за 2000 год, нередкий совместный чад и дичайший угар во мгле Урала упоминался выше. Среди тагильской братии, появившейся, кажется, одновременно, при этом имелись Сунцова с притягательнейшей тогда для меня поэтикой, загадочная Стародубцева, навеки запомнившийся наизусть гениальный Сальников, чуть позже — до неприличия юные Корнева и Комадей. У всех перечисленных было непонятно, «как это сделано», — важнейший для меня тогда, да и сейчас, читательский критерий. У Симоновой — казалось, что понятно. После первого из организованных мной фестивалей в «Урале» вышла подборка его молодых участников. Сейчас нашёл её в Журнальном зале. В предуведомлении, которое убей не помню кто писал (сильно вероятно, что я), сказано, что «Симонова — самый традиционный из представленных здесь поэтов» (представлены ещё Собенина, Сюкосев, Трофимов и Хаген). Со временем — быстро — понятность, как сделано, и нелепое ощущение традиционности совсем исчезли. Стало очевидно, что несколько смущавшая «проектность», «сознательность» текстов того периода — не недостаток, а важное свойство, наряду с тематическими, оптическими, интонационными особенностями отличающее Симонову вообще от всех. Пишущая довольно давно циклами/проектами/периодами, Симонова — самый настоящий серийный поэт, как бывают серийные убийцы и серийные предприниматели. Она всякий раз стремится по-разному говорить о важном и болезненном для неё, но начиная с определённой стадии решает вместе с тем и сложнейшие задачи по присваиванию, осваиванию, изучению самых разных, иногда, казалось бы, совсем чуждых ей поэтик. Поэтика нынешнего периода, которая, кажется, принесла наконец Кате достойные её таланта и работы успех и известность, сама по себе уже далека от новизны, но Симонова переоткрывает её, говоря в текстах последнего времени о нас всех с удивительной силой, точностью, нежностью и ненавистью. И, пожалуй, теперь наконец Екатерина Симонова для меня — одна из «главных».



Наталия Санникова

        Симонова умеет много гитик. У меня по отношению к большинству её читателей есть фора: первые стихотворения Симоновой я прочла в 2001 году на писательском совещании в Нижнем Тагиле, придуманном Женей Туренко для своих учеников. С тех пор я читаю примерно всё, что она пишет, в реальном времени и не перестаю удивляться, как она улавливает из окружающего её поэтического воздуха нечто нетривиальное, периферийное — что потом окажется в фокусе внимания многих, а она утратит интерес к происходящему и уйдёт в сторону от тренда. Сейчас неожиданно широкий читатель видит четвёртую или шестую итерацию этого поиска, не вполне осознавая, что всё это — завершённый опыт, и Симонова снова думает о чём-то непроявленном и потому нескучном.
        Симоновой выговаривают за безыскусность и «просчитанность», прозаическую интонацию и россыпи красивых безделушек, увлечённость Серебряным веком и «конъюнктурную» документальность, избыток феминизма и недостаток феминизма, настойчивое проговаривание травмы и обытовление травматического опыта. Можно было бы продолжать этот список, но ошибка — в глазах смотрящего. Когда умами властвовало нарративное письмо, оно же «расшатанный верлибр», Симонова писала изысканные экфрасисы готических часословов, бестиарии и сборники средневековых рецептов, её книга «Время» (NY: StoSvet Press, 2012) — сложнейший композиционно эпос в стихах, узорчатый, перенасыщенный декором, как старинная рукопись. Книгу прочли немногие, но вокруг неё возник разговор о барочности письма, избыточности, сценичности, нарочитой сделанности и ролевой игре. А до этого был роман в стихах «Гербарий» (NY: Ailuros Publishing, 2011; к слову, первая книга издательства и третья книга автора) — трогательный оммаж эпохе модерна, отстранённого ар-деко, из этого зерна у методичного исследователя поэзии Симоновой Юлии Подлубновой спустя семь лет выросла идея сборника «Культура путешествий в Серебряном веке: исследования и рецепции», которую только что издал «Кабинетный учёный».
        А потом был сборник «Елена. Яблоко и рука» (NY: Ailuros Publishing, 2015), обращённый к сегодняшнему дню, к самым близким людям, полный намёков, скрытых смыслов, бесчисленных тропов, — и будто случайно среди яблок, ландышей, зеркал, цитат из Вергилия, писем Абеляра и Элоизы там появляется пронзительный цикл «1-я Тверская-Ямская», написанный от лица исчезнувших в тридцатые годы прошлого века москвичей, с посвящениями близким друзьям поэта. Возможно, из этого цикла начала прорастать последующая поэтическая речь Екатерины Симоновой — будто документальная, «непричёсанная», почти неловкая — как живая речь, принадлежащая то знакомым и незнакомым женщинам (Симонова в социальных сетях просила присылать ей письма с личными историями, говоря о том, что травматический опыт должен быть произнесён вслух, что скрытому необходим голос, — задолго до того, как этим увлеклись многие), то некоему лирическому субъекту, чьи обстоятельства указывали на самого автора. Проговаривание травматического (и женского) опыта быстро стало мейнстримом, и Симонова прибила этот огонь, вдруг заявив, что травма — обязательный элемент жизни, а жизнь играет человеком в игру «сам себе терапевт», потому что без конца давить на болевую точку невозможно, рано или поздно разовьётся тот тип нечувствительности к боли, который чреват абсолютной бесчувственностью ко всему, что происходит вокруг.
        В этой точке Симонову настигла известность, не осознающая всего происшедшего. Не различающая выбранной под текущую задачу интонации, не учитывающая эту самую барочность — как современный зритель не осознает утраченных «Джокондой» кулис, многажды переизобретённой театральной рамы, заключающей в себя и персонажей, и декорации, и авторскую маску, тем тщательнее скрытую от зрителя, чем явственнее правдоподобие происходящего на сцене. Симонова умеет создавать чудны́е маски и порождать голоса, кажущиеся подлинными, у неё для этого есть средства и воображение. Она умеет избыточное растворить в простоте, она знает, когда опустить занавес. Не верь ей, читатель, но доверься, как доверяются духу путешествия: ждёт ли в пути смутно знакомое или почти неузнаваемое, приключение стоит того, чтоб пойти за автором. Нетерпение путешественника, азарт игрока — хорошие ключи к стихам Симоновой. Хорошие, но не единственные — завтра наверняка найдутся другие: с трудом понемногу но вспоминаю / насколько / тихие и слабые слова бывают важнее сильных и смелых (Е.С.).



Илья Кукулин

        Значительная часть серий первого сезона «Секса в большом городе» устроена так: с четырьмя подругами происходит некоторое количество приключений, потом Кэрри Брэдшоу остаётся наедине с собой и пишет авторскую колонку о том, что с ними случилось. В середине колонки, или ближе к концу, как известно, Брэдшоу пишет фразу: «And suddenly I realized...» — после которой объясняет, какой смысл она видит в произошедшем.
        Когда ты понимаешь, что это композиционное решение — последовательно проводимый приём, и половина серий первого сезона так устроена, то сначала думаешь: что за странность такая? Ведь басни с обязательной моралью в конце в истории литературы постепенно сами собой элиминировались. Зачем реанимировать этот жанр? Потом осознаёшь, что это другой жанр. Мораль в конце басни — общая для всех людей, универсальная. «Realizing» Кэрри Брэдшоу, воспроизводимая как приём из серии в серию, означает, что героиня тихо настаивает: у происходящего с нами со всеми, возможно, есть смысл. Я, Кэрри, пытаюсь угадать этот смысл и хочу поделиться им с читателями, но не настаиваю на своей правоте.
        У Екатерины Симоновой есть стихотворения, устроенные именно так: сначала «история из жизни», потом вывод, «and suddenly I realized», по своей модальности ещё более необязательный и растерянный, чем финалы колонок из «Секса в большом городе». «Любовь — это когда последняя конфета всегда засыхает, поскольку / каждый из вас думает, что её доест второй» — как такая «мораль» может быть универсальной? Такое понимание мира можно разделить с другим, но не нужно в нём видеть обязательную для всех универсальную мораль, даже вызывающую в нынешние времена особенно сильное сочувствие — вроде «у сильного всегда бессильный виноват».
        Инсайты из финалов стихотворений Симоновой так или иначе кружат вокруг двух важных мыслей: человек гораздо более уязвим и раним, чем нам обычно кажется; только потому, что уязвимые и ранимые люди связаны друг с другом, становится возможным участие человека в истории. Только из-за этой связи человек приобретает способность к действию. К agency, как, возможно, сказала бы Кэрри Брэдшоу. Мало что сегодня может быть более резонирующим с процессами, которые происходят в российском обществе.

        Есть «я не люблю» Высоцкого и «я не люблю» Сэй-Сёнагон, японской писательницы, автора «Записок у изголовья» (X век н.э.). Ни одно из этих «не люблю» не лучше и не хуже другого. Но у Высоцкого «не люблю» — героическое, настаивающее на своей отверженности и готовности стоять до конца:

                     Пусть впереди — большие перемены,
        
             Я это никогда не полюблю.

        У Сэй-Сенагон за всеми её «не люблю» стоит прежде всего вглядывание в мир, стремление разглядеть до мельчайших деталей и то, что нравится, и то, что не нравится:

        Растираешь палочку туши и вдруг видишь: к тушечнице прилип волосок. Или в тушь попал камушек и царапает слух пронзительным «скрип-скрип».
        Кто-то внезапно заболел. Посылаешь слугу с наказом скорей привести заклинателя, а того, как нарочно, дома нет. Ищут повсюду. Ждёшь, не находя себе места. Как долго тянется время!
        Наконец — о радость! — явился. Но он, должно быть, лишь недавно усмирял демонов. Садится усталый и начинает сонным голосом бормотать заклинания себе под нос. Большая досада!
        Человек, не блещущий умом, болтает обо всём на свете с глупой ухмылкой на лице.

                                  («Записки у изголовья», глава «То, что раздражает», пер. с японск. В.Н. Марковой)

        У Симоновой — такой же принцип, с поправкой на современный этап развития литературы. Её стихотворения организованы как серия случайных, странных событий. В совокупности всё, что она описывает, можно наделить смыслом, согреть теплом голоса, пока о них говоришь. Но сама возможность такого приближения к реальности у Симоновой всегда окрашена иронией и поэтому никогда не превращается в утопию.

                     Не люблю салаты и объяснять, почему я их не люблю.

                     Не люблю, когда подруга Санька обещает приехать и не приезжает.

                     Не люблю, когда трогают за коленку.

                     Не люблю, когда не трогают за коленку.

                     Не люблю, когда мне говорят, что я эгоистка, —
        
             Зачем повторять прописные истины и давно понятные мне вещи?

        Пожалуй, самое важное, о чём говорят стихи Симоновой: от холода невозможно укрыться даже рядом с любимым человеком (в данном случае — с Еленой Фёдоровной) или в кругу близких друзей. Любая связь с другим человеком изначально случайна, и поэтому люди связаны друг с другом ненадёжными, непредсказуемыми, часто болезненными отношениями. Героиня стихотворений Симоновой (вероятно, не всегда одна и та же) слегка насмешливо относится к этим другим и ещё насмешливее — к себе.
        Та же Кэрри Брэдшоу в одной из серий говорит закадровым голосом: самая лучшая часть похода в гости с любимым человеком — возможность на обратном пути перемыть косточки всем участникам вечеринки. То есть — продолжу за Брэдшоу — попытаться подумать в соавторстве, как устроены отношения между людьми и одновременно отвести душу.
        Возможность обратиться к читателю так, как если бы ты с ним идёшь из гостей, — достойная задача для поэзии. Особенно если ты говоришь о хрупкости мира, и нужно посплетничать так, чтобы ничего не разрушить.
        







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service