Москва Мурманск Калининград Санкт-Петербург Смоленск Тверь Вологда Ярославль Иваново Курск Рязань Воронеж Нижний Новгород Тамбов Казань Тольятти Пермь Ростов-на-Дону Саратов Нижний Тагил Краснодар Самара Екатеринбург Челябинск Томск Новосибирск Красноярск Новокузнецк Иркутск Владивосток Анадырь Все страны Города России
Новая карта русской литературы
 
 
 
Журналы
TOP 10
Пыль Калиостро
Поэты Донецка
Из книги «Последнее лето Империи». Стихи
Стихи
Поезд. Стихи
Поэты Самары
Метафизика пыльных дней. Стихи
Кабы не холод. Стихи
Галина Крук. Женщины с просветлёнными лицами
ведьмынемы. Из романа


Инициативы
Антологии
Журналы
Газеты
Премии
Русофония
Фестивали

Литературные проекты

Воздух

2017, №2-3 напечатать
  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  
Опросы
1917—2017
Цветков, Григорьев, Симонов, Шубинский, Шваб, Амелин, Уланов, П. Банников, Горбунова, Абдуллаев, Данилов, Скидан, Львовский, Лёвшин, Азарова, Суслова

Сто лет назад Россия пережила один из самых радикальных переломов в своей истории. Нынешнее российское общество в огромной степени создано революциями 1917 года и цепочкой их последствий — и русская поэзия тут не исключение. Поговорим именно о ней. Как вам видится непосредственное воздействие событий 1917 года на русскую поэзию, в какой мере они предопределили её отличную (отличную ли?) от других западных поэзий судьбу? Какие плоды 1917-го русская поэзия пожинает до сих пор? Как всё могло бы быть с ней, если б, пофантазируем, революционный взрыв 1917-го не случился или ограничился Февралём?


Алексей Цветков

        Расхожий афоризм о том, что в истории нет сослагательного наклонения, бессмыслен: оно, как и везде, есть и до факта события, как возможность альтернативного варианта, и после, как комплект отвергнутых вариантов. Разница с заурядной бытовой ситуацией сводится к тому, что в истории — бесконечное количество подлежащих учёту факторов, о большинстве которых мы просто не имеем понятия.
        Но если выбрать из этой бесконечности одну переменную, то можно попробовать: например, какова была бы эволюция русской поэзии в отсутствие пресловутого «Октября» — если только не впасть в прежнюю ошибку и не пытаться учитывать всё, что поддаётся учёту, а большей частью опять-таки не поддаётся. Это задача, отдалённо напоминающая решаемые в естественных науках: прослеживание одной-двух упрощённых до предела функций при прочих равных. И они, надо сказать, тут вполне наглядны: во-первых, проследить возможную судьбу поколения поэтов, в конечном счёте истреблённого режимом, а также нового, для появления которого этот режим стал одним из главных условий, хотя и оно в конечном счёте было в основном либо стёрто с лица земли, либо приговорено к молчанию.
        Тут мы, конечно, сразу упрёмся в пункт недоумения: в какой мере формальная революция, связываемая с именами Маяковского и футуристов, а также Хлебникова, была прямо привязана к революции социальной, а в какой состоялась независимо от неё? Но вычесть из исходных условий, допустим, мировую войну, которая к этой революции привела, значило бы замахнуться не по силам. Поэтому можно считать, что развитие авангарда в широком смысле, независимо от его пролетарского или буржуазного характера, является существенной составляющей процесса и не может быть из него вычеркнуто. Обошлось бы, скорее всего, без РАППа, но его роль была скорее полицейской и в литературе оставила чисто отрицательный след.
        На другом, консервативном фланге, я никаких сюрпризов не предвижу. Гумилёв и Ахматова, вероятнее всего, писали бы, как писали, о перепутанных перчатках и брабантских кружевах, в той же проторённой колее, которая могла бы простираться на десятки лет в сравнительно благополучное свободно-рыночное будущее, с постепенным затуханием.
        Главная проблема для меня — это судьба того рукава поэзии, которого без советской власти просто не было бы, то есть поэтов, которые возникли уже при ней и во многом к ней, пусть даже в некотором отрицательном смысле, привязаны, хотя ею и уничтожены, — это Заболоцкий и обериуты, в первую очередь Введенский. По моим ненаучным наблюдениям, большинство поклонников Заболоцкого разделены в своих симпатиях: либо это «Столбцы», либо поздний нравоучительный стиль. Для меня предпочтительнее Заболоцкий метафизического периода, как раз того, в котором ему заткнули рот, и крайне печально, что мы не знаем, куда бы он двинулся дальше в отсутствие препятствий. Но поскольку и он, и Введенский, который тоже не стоял на месте, возникли уже внутри грозовой эпохи, сослагательное наклонение здесь буксует — подозреваю, что этот пласт мы наверняка бы потеряли. Можно наугад предположить возникновение на этом месте какого-нибудь абсурдистского направления вроде французского, которое мне кажется стерильным. И ещё одна вероятная потеря: я не уверен, что Мандельштам, на долю которого не выпали бы известные всем мучения, написал бы «Воронежские тетради» и всё, что с ними стилистически связано, — на этом месте в русской поэзии образовалась бы невосполнимая дыра.
        По большому счёту эти сослагательные потуги всё же беспочвенны. Мы можем пытаться выстроить альтернативные траектории (не всегда оптимальные) для тех, чьи имена уже встроены в нашу память, мы можем даже посетовать на то, что некоторые кумиры могли не появиться на свет, но мы не в состоянии предсказать возникновение новых — точно так же, как Ньютон не мог предвидеть Эйнштейна. В жанре научной фантастики есть такое направление, как альтернативная история, но альтернативной поэзии мы не можем предсказать, пока сами её не напишем, — но мы ведь и так пишем, что умеем, создавая альтернативу тому, что никогда не возникло.
        И есть ещё одна интересная проблема: вспышка массовой популярности поэзии после затухания сталинских репрессий. Даже довольно убогие авторы в ту пору издавались десятитысячными тиражами, а у некоторых были и стотысячные, и при этом значительная часть фантастических тиражей продавалась и расходилась. Параллели этому в более благополучных странах я не припомню, хотя легко припомню имена крупных и незабываемых поэтов. В какой мере мы обязаны этому чисто советской спецификой, а в какой — русской, остаётся только гадать.
        


Дмитрий Григорьев

        К 1917 году в России существовало многомерное и богатое яркими фигурами поэтическое пространство. Многие открытия в языке были уже сделаны. Потом случились революции. Февральскую революцию приняло большинство поэтов. Дальнейшие события многих заставили эмигрировать. И почти все уехавшие так и остались в двух первых десятилетиях двадцатого века.
        А здесь, начиная с двадцатых, происходила медленная заморозка и изоляция в рамках социалистического реализма (он и сейчас никуда не делся и плотно сидит в общественном сознании — недавно инспектор ГИБДД, выписывая мне штраф за неправильную парковку, в качестве нагрузки прочёл наизусть пару стихотворений Демьяна Бедного, а потом своё в том же духе). Последний яркий всплеск на фоне поэтической зимы — ОБЭРИУ. Думаю, в другой политической ситуации Хармс, Введенский, Заболоцкий писали бы по-другому. Увы, благодаря последствиям революции к концу тридцатых «тех, кто не с нами» практически не осталось.
        На мой взгляд, эта изоляция на десятки лет не только от современной общемировой культуры, но и от собственной, от того, что было сделано в первые два-три десятилетия двадцатого века, позволила советской поэзии развиваться собственным путём и сформировала уникальные отношения с читателем. В оттепель, например, приоткрылся клапан, и поэзия буквально выплеснулась на многотысячные стадионы. Такого «за занавесом» не было. Поэзия отчасти утоляла жажду свободы. Недолго.
        А самиздат во времена застоя? Советское явление, а раз советское — значит, непрямое последствие революции. Другое, чем сейчас, отношение к текстам. Ведь они были труднодоступными, тайными, почти сакральными. Ощущение жизни на грани, где твоё слово может быть опасным для тебя самого. Правда, большая часть поэтов андеграунда, идеологически противопоставляя себя ситуации, прежде всего, ориентировалась на утерянное старое. Но талантливый поэт даже в рамках формальных ограничений способен совершить чудо. Ярких имён, тех, кто остался в формальных рамках, и тех, кто вышел за них, множество: Бродский, Соснора, Кривулин, Айги, Драгомощенко... Метаметафоризм и концептуализм в СССР также были свои, особенные. Дмитрий Александрович Пригов — правнук революции. Но это тема для долгого разговора.
        Двадцать первый век всё перевернул. Доступность информации, возможность общения со всем миром привели к уникальной ситуации, к тому, что «сад расходящихся тропок» просто стал полем, монгольской степью, где всё видно до самого горизонта, и тропки, разошедшиеся в 1917-м, легко могут сойтись. Современные поэтические практики здесь и в других странах мира во многом становятся близки. Это отчасти ответ на вторую половину вопроса — возможно, именно сейчас русскоязычная поэзия, независимо от событий столетнего прошлого, пришла к себе самой.
        Однако... Мне близка теория мультивселенной Эверетта, допускающая множество параллельных миров, растущих из одной временной точки. В одном из них Россия до сих пор остаётся империей, в другом — развитым парламентским государством, в третьем — есть государство Сибирь и западные республики, в четвёртом нет ни России, ни русского языка, ни поэзии. Ничего нет.
        


Глеб Симонов

        Революция была моментом насильственной солидаризации с миром — когда все шансы безболезненного вступления в новое время были пропущены, и теперь это произойдёт вот так. Мир, в конце концов, занимался гораздо большей трансформацией, чем просто включением новых идеологий, и в этом смысле все модернистские движения начала века объединены новым в гораздо большей степени, чем разъединены какими-то частностями. Новое было в самих условиях жизни — работы, перемещений, войны, быта. В этом контексте — так ли масштабны частности русского опыта внутри всего модернистского проекта вообще?
        Как ни парадоксально это звучит, но возможно, что промежуток между началом века и серединой 1930-х был тем временем, когда западные культуры были ближе всего друг к другу. Социальный реализм, увлечение оккультным, торжество формы, фантомные ипостаси старого стиля, ожидание вот-вот утопии, утрата иллюзий, отрицание всякого смысла и наконец консервативная реакция, разделившая всех, как прежде, — западный канон пережил за этот период даже не множество синхронизированных сюжетов, а просто один общий сюжет, с Первой Мировой, в качестве нисхождения в Аид, почти ровно посередине.
        Так что революция была событием среди событий. Это было то, как мы прошли часть общего пути и как русская поэзия прошла часть общего пути. Те особенности, которые сформировали конечную форму русской поэзии и живописи в период революции, начались до революции и продолжились после неё. Пути разошлись уже дальше — когда все эти течения оборвались в тридцатые и сороковые, — и теперешняя русская культура в гораздо большей степени является результатом травмы тридцатых и сороковых, нежели революции, которую художники и поэты совершили задолго до Февраля.
        Это плохо. Одно из отличий нашего опыта, собственно, в том и заключается, что большинство западных культур имели возможность хорошо разобраться и со своим началом века, и с войной, и с тем, что произошло дальше. Их линии почти не прерывались или не прерывались совсем. Более того — они успели включить в себя и наш опыт, в той степени, в которой это было возможно.
        Для нас же этот опыт по большей части утрачен. Он должен был быть с нами по мере его поступления, должен был присутствовать в культуре и взаимодействовать с ней по ходу истории. Введенский и Хармс, писавшие в 30-ые, были нужны нам в 30-ые, а не спустя шестьдесят с лишним лет.
        Другое дело — что этот опыт ждёт своего восполнения. То значение, на котором он строился, никуда из него не делось, даже если оно и не до конца доступно. Эпохи больших перемен всегда подразумевают строительство масштабных альтернатив, новые положения, иерархии, способы формулировать. Это редкие материалы, которые стоят того, чтобы регулярно их пересматривать.
        


Валерий Шубинский

        Над этим вопросом я думаю несколько десятилетий. Попытаюсь сейчас кратко законспектировать свои мысли.
        В 1917 году в России возникло первое в мировой истории массовое общество. Достаточно архаичная страна оказалась, по слову поэта, «вдвинута в будущее», но не в том благостном смысле, в каком это обычно понимается. Сложный социум старой России оказался перемолот словно в мясорубке, и оттуда вышла масса людей, очень условно разделённых всего на две страты — «простой советский человек» и «советский интеллигент» («образованец»), причём и они постепенно конвергировали: простой человек становился грамотней, интеллигент проще, примитивней. (Конечно, это сильное упрощение. Возникали неожиданные новые социальные группы, со своим языком, и, например, один из истоков советского государственного и общественного антисемитизма в том, что обрусевшие евреи были «вирусом», способствующим такой непредусмотренной диверсификации. Но всё-таки общая тенденция была такова.)
        Дальше: общество это было тоталитарным, централизованно управляемым. Культура, в частности литература, в частности поэзия должна была быть инструментом такого управления (в крайнем случае — инструментом обратной связи с управляемыми) и ничем другим. Причём речь не идёт о пропаганде как таковой: инструментом разговора власти с массой становятся стихи о любви и природе. Собственную поэтику такая культура породить не могла, потому пользовалась трансформированными готовыми образцами. На первом этапе своего существования режим был утопическим, потому на утилизацию шла авангардная эстетика. Когда утопии были отодвинуты в сторону и оказалось, что итог невиданных переворотов и злодейств — всего лишь создание обеднённой и оглуплённой модели домодернистского мира, с «кубанскими казаками», «суворовскими училищами» и «ёлкой в Кремле», — советские поэты стали подражать домодернистским (например, Твардовский и Исаковский — Некрасову) или умеренно-модернистским (например, Тихонов и Симонов — Гумилёву) образцам, не упуская из виду свою главную задачу: управление стремящейся к однородности читательской массой и её воспитание.
        Гибель аутентичной модернистской культуры на этом фоне была предопределена даже не физическим уничтожением писателей (соцреалистов тоже сажали и расстреливали), а невозможностью её использования — скажем, вождь народов принял к сведению, что такой-то — мастер, и даже приказал не трогать такого-то небожителя, но никакого проку в мастерстве небожителей для него и его державы нет.
        Допустить существование ненужных (пусть и невраждебных) ей элитарных институций власть не могла. Однако силою вещей они (на элементарном уровне приватных кружков) всё равно возникали, более того, их существование, как сейчас понятно, было практически непрерывным. Возникали — но между ними, как правило, не было связи и преемственности. Грубо говоря, лианозовцы в начале 1950-х практически ничего не знали про обэриутов. Представим себе компьютер, в котором запущено одновременно двадцать пять программ. Некоторые из них работают, работа других приостановилась в результате системного сбоя, но они не были завершены должным образом и не были отменены. Если угодно, это вообще метафора русской истории, но к культуре (и поэзии) XX века это относится вдвойне.
        В результате то, что в других культурах дожило своё, увяло, но дало семя и проросло чем-то другим, в русской сохранилось в замороженном заживо виде — и оказалось возможным его «разморозить» и вступить с ним в живой диалог. Но формы этого диалога могли быть разными. В культуре 1960-80-х годов (а во многом и в более поздней) есть очень тонкая разделительная линия: между имитационным, внешним использованием элементов модернистской традиции и её органическим усвоением, дающим возможность дальнейшего развития. В этом смысле Бродский оказывается по одну сторону с Соснорой, а Кушнер с Вознесенским — хотя это было совершенно неочевидно и даже сейчас нуждается в пояснении. Но вся в целом русская поэзия последней трети XX века оказалась в каком-то параллельном общемировому (точнее — общезападному) времени, что не исключало отдельных точек совпадения и диалога (конкретизм, концептуализм) и взаимных влияний.
        В известной степени эта ситуация сохраняется и поныне.
        


Леонид Шваб

        Невероятно увлекательные параллели можно проводить между нынешним 17-м и тем, что на сто лет раньше. Я, правда, не охотник сравнивать несравнимое, тем более что до случайного, в общем-то, переворота 1917-го случилась Первая мировая война, потрясшая самые основы повседневной жизни всего континента. Повод для войны, судя по всему, был тоже достаточно случайный, и русские революции явились следствием всеевропейской вспышки насилия. Думаю, что в России повод резать и душить друг друга нашёлся бы тогда и без большевиков, но с Лениным и Троцким дело пошло, конечно, с размахом невиданным. Позволю себе привести здесь две цитаты.
        Алексей Смирнов (фон Раух), из книги «Полное и окончательное безобразие», 2015 г. Смирнов, «недобитый и недобрый барин» по точнейшему определению Ирины Гольдштейн, — неистовый, чтобы не сказать юродивый провозглашатель неудобных истин. «Русский народ по-прежнему расколот на большой советский народ и на малый русский народ, три поколения которого всегда стояли в оппозиции к большевистскому эксперименту».
        Беседа Н. Харджиева и И. Врубель-Голубкиной, 1991 г., на мой взгляд, один из важнейших материалов для понимания истоков русского искусства XX века. «Никакого искусства 20-х годов не было. Это было искусство предреволюционное, все течения уже были созданы. Просто были ещё живы художники-новаторы, они ещё были не старые в момент революции. Всё, что было сделано, было создано до революции, даже последнее, супрематизм, был уже в 15-м году».
        Между этими двумя высказываниями и располагается моё отношение к насильно прерванному свободному развитию искусства в России XX века. Как бы события ни развивались, с Лениным или без, — мне кажется, что тот или иной вид жесточайшей диктатуры был неизбежен. То есть цензура, репрессии, железный занавес были предопределены. Можно, конечно, представлять сценарии, при которых репрессии могли бы быть и не столь людоедскими, а железный занавес, скажем, падал бы не с таким грохотом. Вряд ли буду справедлив, но мне кажется, что невинно убиенные отнеслись бы к нашим попыткам разгладить историю сослагательным наклонением с брезгливостью и негодованием.
        


Максим Амелин

        Какого-то принципиально нового искусства революция не породила, зато пыталась активно эксплуатировать старое, и часто второсортное. О пошлых вкусах вождей пролетариата у Ходасевича есть отличное эссе «Белый коридор». Понимание искусства вообще, и поэзии в частности, как чего-то утилитарного, прикладного, поделочного особенно сильно проявилось в 30-ые годы и позднее, когда в поэзии, как и в архитектуре, расцвела «Культура-2». При этом стоит признать, что, если бы не революция, два очень разных поэта вряд ли бы стали столь значительными и значимыми — это Ходасевич и Мандельштам. Она придала особое трагическое звучание их поэтическим голосам. Без неё они, конечно, были бы, но другими.
        Новые фигуры пореволюционных лет — «романтики 20-х годов» (Николай Тихонов, ученик расстрелянного и запрещённого Гумилёва, Эдуард Багрицкий, Павел Васильев), поставангардная группа «Обэриу», из которой для меня лично важнее всех метафизик и космист Заболоцкий, их прямой предшественник Сергей Нельдихен, разрабатывавший русский верлибр, лидер конструктивистов Илья Сельвинский, очень интересно экспериментировавший поначалу, но испугавшийся надвигающихся репрессий и фактически переродившийся в советского поэта, Леонид Мартынов, создавший в 30-е годы фактурную сибирскую эпику и за это отсидевший в ГУЛаге... Не густо.
        Послереволюционная реальность была насильственным социальным экспериментом, растянувшимся на 70 лет. Была изгнана или вырублена под корень старая художественная элита. Железный занавес, опустившийся уже в конце 20-х, на десятилетия отгородил советскую Россию от мировой художественной жизни и культурного контекста. Особенно сильно эстетический регресс и провинциальность стали ощущаться после Второй мировой. Как художественное явление «советская поэзия» в целом оказалась несостоятельной, сколько её ни раздували. Она благополучно канула в Лету после возвращения поэзии Серебряного века и восстановления в правах неподцензурной поэзии. Надеюсь, навсегда.
        


Александр Уланов

        До революции Россия была слаборазвитой, но всё же европейской страной (по уровню свободы печати, собраний, политической деятельности, по степени независимости суда и ещё очень многому современной России до неё далеко). И именно авторы, сформировавшиеся в начале XX века, вошли в мировую литературу как стихами (футуристы, Мандельштам, ОБЭРИУ), так и рефлексией (первый выпуск журнала «Poetics» американской Language School открывается переводом статьи Виктора Шкловского). Вероятно, без революции поэзия развивалась бы сходным с Европой образом — не было бы поэтических бумов вроде 1960-х (но, кажется, они скорее приносят вред, чем помогают), но были бы направления интеллектуальной поэзии (которая в России есть и сейчас, но представлена единичными авторами), больше эксперимента, но и ещё больше текстов, полностью утопленных в социальном, вообще литература была бы разнообразнее (а круг её читателей, если говорить о понимании, а не моде, и в СССР реально был узок) и свободнее (в том числе и от истерик).
        Но, похоже, нужно посмотреть на вопрос и с другой стороны. Страх перед силой СССР (а власть не понимает иного языка, кроме силы и страха) вынудил западные правительства пойти на значительные реформы, которые сделали Запад свободнее и тем способствовали развитию поэзии там. Сейчас, когда страх пропал, видно, как эти реформы во многом сворачиваются. Так что, видимо, революция вызвала катастрофу в России, едва не уничтожив литературу в ней (много ли сохранилось бы от Мандельштама, если бы погибла Н. Я. Мандельштам? Что бы осталось от ОБЭРИУ, если бы погиб Яков Друскин? Каковы потери, о которых мы не узнаем? Каковы потери от чудовищной несвободы в головах, которая продолжает сохраняться в современной России?), отрезав от процессов возникновения идей и обмена ими в мировом культурном пространстве (плоды этого ещё долго будут заметны и в поэзии, и в филологии, во многом законсервировавшихся в состоянии на момент отделения), заставив многих авторов сосредоточиться на проблемах не жизни, но выживания. Но косвенно помогла литературе на Западе. Конечно, между уровнем свободы в обществе и развитием литературы нет прямо пропорциональной связи — совсем удавить литературу репрессиями трудно (но можно), а рост свободы общества не обязан выливаться в расцвет искусств. Но помочь им может.
        


Павел Банников

        Основное травматическое событие в цепочке последствий октябрьского переворота, как мне видится, — это гражданская война (и все связанные с ней события на территории будущих союзных республик). Именно её последствия до сих пор определяют важную часть отношений в постсоветских обществах. И хотя через сто лет, кажется, уже не столь важно, кто был за красных, кто за белых, чей предок басмачествовал или ушёл в Гуляй-поле, а чей «устанавливал власть Советов», но это только кажется. Ситуация двух культур (разрешённой и неофициальной), создававшаяся в 20-е годы и закрепившаяся с созданием Союза писателей СССР, — по-прежнему является нашей реальностью. «Возвращённая литература» как бы возвращена, но по большей части остаётся вне канона, а сам канон вполне себе удобный и пригодный для манипуляций любой власти (нынешней российской — в особенности).
        Это и есть та самая «отличная судьба». Можно провести много параллелей, но подобного конфликта внутри одной культуры в XX веке найти не получится. Русская поэзия после 1917 года выжила (что ей сделается?), но в культурном контексте русского читателя она сводится к пяти-шести официальным советским именам, к которым в лучшем случае добавляется случайным образом пара имён «второй культуры». Например, следующим (не самым радикальным) образом: Симонов-Евтушенко-Вознесенский-Кушнер, плюс, скажем, Борис Слуцкий и Генрих Сапгир. Это ситуация культурной шизофрении, если говорить без обиняков. Важно одно, а в культурном контексте опознаваемо как значимое совсем иное, важен Всеволод Некрасов, а в голове сидит Роберт Рождественский.
        Добавим к этому разрыв непосредственной связи с мировой поэзией и литературой — асинхронность существования русской поэзии и европейской/американской (и не только поэзии, но и связанных с ней кино и философии). Разрыв в целом нивелирован за последние 25 лет, но на уровне поэта, а не на уровне читателя, которого следует считать полноправным участником литературного процесса. Что с этим делать — непонятно. Понятно только, что культурная шизофрения открывает бездну возможностей (правда, не всегда понятно, как ими пользоваться и что это вообще за возможности).
        Что если бы был Февраль, а Октября не было? Кажется, самую замечательную вещь, на этом допущении основанную, написал Сергей Соколовский: повесть «Добро побеждает зло». Этот текст и представляет собой образец той самой русской литературы без революций. Что если бы не менялся внезапно язык и его представители в литературе, не было резкого социального обновления самих литераторов как страты, была бы конституционная монархия и некое эволюционное движение культуры? Я попробую развить допущение Соколовского. Перед нами культура страны третьего мира, с великим имперским прошлым и средне-капиталистическим настоящим. Значительные писатели там, вероятно, возникают, но внутри самой культуры это не очень заметно, либо это такие enfants terribles (не может же в лоне православного государства не возникнуть бунтарского бунтаря). Связь с миром идёт больше по линии поп-культуры и торговли, что на поэзии сказывается в лучшем случае никак.
        Причём с поэзией как таковой всё, вероятно, неплохо. В отсутствие необходимости обслуживать властные интересы она развивает наработки начала XX века, что-то отринув, что-то взяв за отправную точку. Почти нет трагических фигур: Мандельштам не «человек эпохи Москвошвея», но автор «Шерри-бренди», на тексты его написана и исполнена не одна песня; Маяковского помнят не по агиткам, а по эпитафии Есенину (который всё-таки покончил с собой); одно из важнейших и знакомых читателю имён начала XX века — Михаил Кузмин; Хлебников не написал «Тиран без Т.» и умер от передоза ещё в 1920 году. Блок сменил поэтику и породил новое направление, а эмигрантская русская поэзия не существует как значимое явление. «Цех поэтов» перерос в creative writing seminars, поэзия живёт в университетской среде и даже проникает за её ограды. Яркий талант не всегда означает трагический. Вопрос отношений поэта и власти не центральный, а десятый, вот уже как сто лет. Хипстеры читают Северянина, а панки — Сологуба, Ходасевича и Сашу Чёрного. Кстати, юмор и ирония в той русской поэзии занимают вполне достойное место, не отступают перед тотальной серьёзностью и не борются с тоталитаризмом.
        В общем — повеситься со скуки любому из нынешних читателей (включая меня), читавшему тех, кто писал, сопротивляясь знакомым нам реалиям. Но кто знает, какими бы читателями мы были? Были бы мы вообще?
        


Алла Горбунова

        Когда мы задаём вопрос о воздействии событий русской революции на русскую поэзию — мы уже оказываемся внутри того мышления, которое, собственно, и является воздействием революции на нас сегодняшних: мышления, в котором мы видим революцию и политическое измерение инициатором всех остальных событий. То, что мы ставим вопрос именно о революции, — это следствие той очень мощной политизации, которую она принесла с собой и отголоски которой определяют наше мышление поэзии по сей день. Так, когда я прочитала этот вопрос, мне сразу пришла в голову всем известная мысль о связи между русской революцией и русским авангардом. Но ведь могли быть невидимые глазу подземные истоки, те безымянные изменения, которые приходят на голубиных лапках, которые могли быть общими истоками и русской революции и русского авангарда? Поэты слышат движение подземных тектонических плит, как тот персонаж из сказки, который прикладывал ухо к земле и слышал приближающееся войско; движение подземных тектонических плит также готовит почву для революции, создаёт то место, где она может произойти. Проблема в том, что русская революция очень сильно исказила отношения человека и советского гражданина с понятием политического и социального. Это сказалось и на поэзии, и на горизонте читательского ожидания от поэзии, и сказывается до сих пор. Революция принесла очень мощную политизацию и одновременно породила очень мощную антиполитизацию. Другими словами, революция поляризовала возможные способы позиционирования себя в отношении к миру. Изменения произошли глубоко — на уровне творческих траекторий поэтов и их мышления. Сильная политизация на одном полюсе утвердила образ поэта как социального и политического рупора, а на другом полюсе создала жест эскапистского остранения. Грубо говоря, произошёл до сих пор дающий о себе знать раскол в сознании: либо «партийные агитки», либо «вечное», «метафизическое». Мы видим попытки залатать этот раскол в современной поэзии, попытки найти собственное «третье место» — расширить поле предметов, о которых возможно поэтическое высказывание, говорить о живом полнокровном человеке, зарастить рану между политическим и не-политическим, найти ту точку, в которой, припав ухом к земле, можно будет слушать и подземные толчки глубины, и полёт голубей, безмолвно несущих невидимые и нечаемые изменения.
        
        


Шамшад Абдуллаев

        Без Октябрьской революции (пофантазируем) поэтический опыт моего поколения не знал бы репрессивного разрыва между неизменным и разновидностью опасности. Без неё медитативный зазор не сказался бы средой, где острее всего чувствуешь, как трудно спастись. Без Октябрьской революции мы вряд ли заблуждались бы насчёт неуязвимости нашего исчезновения или нашего самоумаления, чья карта давно бита в любой момент «насилия изнутри, сопротивляющегося насилию извне» (Уоллес Стивенс). Без неё Абдулла Кадыри в ранние двадцатые не издевался бы в Ташкенте над тюркофонными футуристами, без неё узбекский Садек Хедаят покончил бы с собой в сороковые годы прошлого века, а спустя пятьдесят лет стареющий ферганский режиссёр снял бы фильм о рафинированном мужчине средних лет, который просил кишлачных чуваков бросить в его могилу кизяк или комок сухой глины, то есть без неё акустическая волшба растворилась бы в поведенческом превосходстве ситуативного мифа или в незыблемости визуального акта. Без неё в нашем случае фон был бы сильнее идеологемы по крайней мере последние восемьдесят лет и, наконец, непроницаемость тёмной интенции всякой словесности и лирического герметизма не казалась бы нам единственным местом чистейшей естественности.
        


Дмитрий Данилов

        Перевороты 1917 года стали важной темой для русской поэзии XX века, об этих событиях и их последствиях написаны тысячи стихов. То есть это такая ТЕМА на долгие-долгие годы. И в этом смысле влияние очевидно.
        Перевороты 1917 года открыли долгий период в истории русской литературы, когда она была вынуждена существовать в рамках цензуры — от жесточайшей сталинской до относительно мягкой брежневской. Литература стала идеологически нагруженной, и этот факт тоже стал очень важным предметом рефлексии русских поэтов. От этих факторов (цензуры и идеологии) нельзя было никак убежать. Абсолютно идеологически ненагруженные тексты автоматически становились идеологически нагруженными — через означенную ненагруженность. Сама эта идеологическая индифферентность была мощным вызовом.
        О плодах, пожинаемых до сих пор. Жёсткие цензурные ограничения были не только идеологическими, но и эстетическими. В советский период насаждалась «понятная народу» рифмованная поэзия. Целые поколения, в том числе интеллигентных людей, выросли с примитивными представлениями о поэзии как о чём-то, что «красиво» и «в рифму». Корни до сих пор ведущихся бессмысленных дискуссий о том, можно ли считать поэзией свободный стих, следует искать именно там, в 1917 году.
        


Александр Скидан

        Конечно, хотелось бы, чтобы история нашей страны была менее трагической и кровавой (как и история вообще, этот, по словам Джойса, кошмар, от которого хочется проснуться). По-человечески более чем понятно. Но историю, увы, не переписать. Остаётся только фантазировать. Что было бы, что могло бы быть на месте — вместо — «Двенадцати» Блока, «Ладомира» и «Ночи перед Советами» Хлебникова, «Стихов 1921-1925» и «Воронежских тетрадей» Мандельштама, «Комедии города Петербурга» Хармса, «Опытов соединения слов посредством ритма» Вагинова, «Столбцов» и «Торжества земледелия» Заболоцкого, всего Олейникова да и, пожалуй, всего Введенского, эмигрантских стихов Ходасевича, Георгия Иванова, Цветаевой?.. И это только выжимка, первое, что приходит на ум. Огромное зияние. По всей вероятности, сложись обстоятельства иначе, мэйнстрим определяли бы Гумилёв и Ахматова. Позднее — опростившийся Пастернак и Арсений Тарковский. Нормальная европейская поэзия, очень культурная. Это при благополучно-парламентском «европейском» сценарии развития событий (оборотная сторона которого — подавление вооружённых восстаний и Советских республик в Германии и Венгрии и приход к власти Муссолини в Италии). Нет, не сходится. Ткани нашего мира, писал Мандельштам, обновляются смертью. Писал в 1915 году («Скрябин и христианство»), в разгар Великой войны, не оставлявшей слабейшим звеньям в цепи империализма шанса на мирные преобразования, настолько глубинными были противоречия. Призрак диктатуры — крайне правой — маячил уже летом 1917 года. При таком повороте легко вообразить, что расстреляли бы Маяковского, а не Гумилёва, а там и до выставки «дегенеративного футуризма» недалеко. Подобные игры в альтернативные сценарии с подсчётом возможного количества жертв отдают чем-то низким. Лучше остановиться и вспомнить Пушкина, который, при всём отчаянии от русской общественной жизни с её «циничным презрением к человеческой мысли и достоинству», всё же утверждает, что не хотел бы иметь другой истории, кроме истории своих предков. Ещё более парадоксален — и трагичен — ответ Мандельштама в «Восславим, братья, сумерки свободы» (1918) и в «Слове и культуре» (1921), где он, кстати, цитирует это своё программное стихотворение: «Сострадание к государству, отрицающему слово, — общественный путь и подвиг современного поэта».
        
        


Станислав Львовский

        Трудно иметь дело с сослагательным наклонением в таком масштабе, — как раз потому, что нынешняя Россия в такой большой степени является продуктом 1917-го и всего воспоследовавшего. Представить себе, что в это время (плюс-минус три-четыре года) совсем ничего не случилось, наверное, всё-таки невозможно. Вопрос о том, что произошло бы со словесностью в случае, если бы дело ограничилось Февралём и какой-то предположительно более мягкой формой авторитаризма (которая так или иначе за ним последовала бы), имеет, наверное, больше смысла, но ответ на него подразумевает необходимость представить себе, как в этом случае развивалась бы вся, по крайней мере, европейская история последующих десятилетий. Я не рискну, наверное, конструировать такую альтернативную историю, — непонятно, зачем это нужно, если не пишешь, к примеру, роман, — а романов таких писать, по-моему, не нужно.
        Если всё-таки пытаться нащупать твёрдую почву под ногами, то можно, наверное, говорить о «замораживающем» или скорее даже архаизирующем действии сталинской культурной политики, которая навязала стране формы и практики, отсылающие — хорошо ещё если, как в поэзии, в основном к началу XIX века, но в некоторых областях ко временам ещё более ранним. В смысле институциональном картина ещё сложнее, поскольку эти архаичные практики пришлось масштабировать и приспосабливать к индустриальной эпохе с её масс-медиа и (уже в послевоенные времена) плюс-минус всеобщей грамотностью. Собственно, это и есть ответ на вопрос о том, какие плоды русская поэзия до сих пор пожинает. По крайней мере, до самого последнего времени она оставалась в целом консервативной и сравнительно успешно сопротивлялась влиянию иноязычных поэтик. В смысле читательской рецепции представление о том, какой должна быть «хорошая», «правильная» поэзия, в значительной степени определяется нарративом школьных учебников, в которых весь послевоенный период — а это всё-таки уже больше семидесяти лет, — представлен примерно Твардовским и Бродским. Речь при этом не о какой-то мумифицированной архаике, которая, да, существует, но преимущественно уже за пределами того культурного поля, о котором имеет смысл говорить, — скорее, о том, что поле плохо структурировано, его части совершенно рассинхронизированы. В одном месте происходит неспешное развитие модернистской поэтики самого начала века, в другом — попытка вернуться и начать с того места, на котором закончился русский поэтический авангард. В третьем кто-то пытается до сих пор реализовать проект «советской поэзии с человеческим лицом». В четвёртом осуществляется попытка синхронизации с иноязычной современностью, начатый, но не законченный в шестидесятые. В пятом — идёт сдача экстерном предмета «американская политическая поэзия 70-х». Вполне может быть, кстати говоря, что мы на этом примере получаем представление о том, как было бы структурировано политическое поле, — если бы оно могло в принципе иметь в России такую топологию. Всё это скорее хорошо, чем плохо, разнообразие вообще продуктивно, — я просто пытаюсь сказать, что крайняя разноголосица — а также несколько обсессивное стремление к продолжению (а на деле — завершению) оборванных некогда проектов — сегодня, видимо, и является основным наследством советского периода.
        Кажется, постепенно уже проступают контуры какого-то другого состояния, — но всё ещё в тусклом зеркале, всё ещё отдельными частями какого-то неизвестного целого.
        


Игорь Лёвшин

        Вообще меня русская поэзия устраивает, и я не хочу другой. Хорошо, пофантазирую. Но потребуются отступления:
        1. Дерево вариантов — необъятных размеров баобаб. Ведь возможны и ветви локальных побед революций: скажем, Февраль побеждает до Урала. А за Уралом растёт на нефтяных дрожжах Сибирская Империя. Не самый вероятный сюжет, ну так и НАШ сюжет мало кому казался вероятным до 17-го. И позже. Ветвистое позже составляет крону баобаба.
        2. У меня довольно необычное, кажется, представление о русской культуре: случилось так, что русская культура — закрытая «западная» культура, более западная, чем сама «западная», но только в том смысле, что менее восточная, южная и северная. И советская культура вслед за ней на удивление вяло впитывала в себя соседское и дальнее. Взять США: там пара десятков буддийских монастырей. Много ли их в русской части России? В каждом приличном университете там есть свой гамелан, а многие ли в России хотя бы знают это слово? Для развёрнутой аргументации здесь нет места, поэтому произнесу одиозное: «я так вижу».
        Итак: хорошо, плохо ли, но события какой ветви могли б прорубить окно на запад, через которое хлынул бы и восток, юг и наш же север? Что, возможно, загнало бы нашу поэзию в интересный поворот.
        Вполне вероятный сюжет: революции не состоялись. Цензура, аресты — закручивание гаек. Но лет через 5 этакий Царь-Gorby открывает страну для этаких 90-х, спроецированных на 20-е: разгул ещё более дикого капитализма, страна нараспашку для инвесторов и авантюристов, художники и поэты всех мастей шастают через границы как заведённые. Левые русские поэты окончательно вливаются в мировой интеллектуальный мэйнстрим. Но Россия-то для интеллектуального мира страна так себе, одна из многих (ср. с СССР). В этой ситуации поэты корыстно или бескорыстно умом и телом устремляются на русский Север, (не)русский Восток — как Илья Зданевич за Пиросмани, как Владимир Мартынов за Хуун-Хуур-Ту. Или — сбылась мечта Игоря Сида — основывают поэтическую колонию на Мадагаскаре и, тем самым, входят в Западный Канон.
        Но ведь нельзя полностью исключить и экстремального варианта: после разгрома революций в школах Российской Империи в обязательном порядке проходят Протоколы Сионских Мудрецов, Осип Мандельштам дописывает свои страшные стихи в том же лагере, но где все ЗК с «5-м пунктом». Братается ли Кручёных с Маринетти? Едет ли делегация русских поэтов в Регентство «Фиуме» Карнаро? Или они заняты возведением РКЦИДЯ (Российского Культурного Центра при Императорском Дворе Японии)? Бог весть...
        А что же Союз Поэтов Сибирской Империи? Ооо... это были непростые, но удивительные, незабываемые времена...
        


Наталия Азарова

Революция вспоминается с трудом и как будто по принуждению, ощущается заметное желание её пропустить, не заметить, не праздновать. Раз праздник отменили, то и революцию можно заодно отменить. Вот и вопросы, на которые мы отвечаем, про отмену.
Мне кажется, поэтам (и не поэтам тоже) лень мыслить о революции, или так: любая мысль о революции с языка утопии или возможности немедленно переводится на язык морали и криминального права.
Всё, о чём хочется сегодня говорить, это не для того, чтобы вспомнить революцию и то, как плохо или хорошо жилось поэтам в революции или из-за революции, а для того, чтобы вспомнить о революции, помыслить её вероятность. Вероятность невероятного. Поэтому хочется говорить о революции как о большом имени (хотя нам настоятельно рекомендовали никогда не говорить о больших именах). Говорить, не определяя её, не давая ей предиката. Это не Октябрьская революция, не Социалистическая революция, не Революция, например, XXI века. Это просто Революция. И с этой просто Революцией очень неплохо рифмуется поэзия, в которой единственное, что есть традиционного, это её революционность. И революция возвращается, потому что у слова Революция есть заметный дефект: как бы мы ни хотели её отменить, она собственно и есть вращение и возвращение.
Ну а если всё-таки говорить об Октябре, то, Митя, если бы его не было, то я бы, скорее всего, не отвечала на эти (и другие) вопросы, а ты бы их не задавал, потому что вряд ли был бы редактором столичного журнала. Да и вообще бы меня на свете не было — с одним прадедом еврейским провизором, а вторым православным священником. Да и много кого из поэтов мы по сходным причинам не увидели бы. Поэтов андеграунда не было бы, потому что поэзию не читали бы массово как запрещённую литературу и не слушали бы сквозь треск вражеских голосов, а значит, вообще бы не читали и не слушали. Хотя, может быть, и читали в переводе с какой-нибудь другой революции, которая бы с неизбежностью произошла в другой стране. И поэтические книги 100-тысячными тиражами не издавались бы, и никто бы на них не копил и их не «доставал». Сидели бы и завидовали чужой революции. Ну и разумеется, поэты вроде Айги были бы не поэтами, а шаманствовали в свой деревне на чувашском языке.
В последние 30 лет интеллигенция так миленько откупалась от революции, но, по-моему, деньги на откуп заканчиваются. Так что самое время удерживать возможность утопии, а не торговать прошлым или давать консенсус-прогноз на будущее.


Евгения Суслова

        Мне достаточно сложно говорить о событиях 1917 года, потому что сегодня они кажутся вполне мыслимыми. Оценить ту огромную дистанцию, которая была пройдена сто лет назад, сегодня практически невозможно. Кажется, мы не придём ни к чему, сколь угодно долго размышляя о поэзии, которой не было бы без Революции. Однако гораздо важнее освободиться от взгляда на Революцию завтрашнего дня через Революцию столетней давности. Это предельное событие, идеальное событие, сингулярная точка воображения не может быть создана через опыт прошлого. Жаль наблюдать этот ретро-подход в практиках близкого сообщества. Что я могу сделать? Попробовать вообразить будущую революцию и поэзию, которая от неё родится, а потом сделать шаг назад, к настоящему и прошлому... AI, облачные вычисления и квантовые компьютеры порождают общую информационную среду. Для работы с ней требуются технологии распределённого разума. Появляются принципиально новые системы доступа к собственной когнитивности, возникают интерфейсы между символическими и вегетативными системами, межвидовое взаимодействие. Так как информации очень много и уже построены семантические сети различных языков, доступ к знаковой информации автоматизирован, созданы модели смыслового сжатия, позволяющие хранить и передавать информацию с помощью кубитов. Люди перестали осознавать себя через нарративы и начали осмыслять себя через системы энергетических транзакций. Важнейшим ресурсом становится когнитивный ресурс, самой ценной формой этого ресурса является беспредметное внимание, которое позволяет переходить от символической к энергетической деятельности — и обратно. Так как информация больше не является ценностью и осью, через которую проходит самоидентификация, на первый план выходят энергетические ресурсы. Поэзия будет поддерживать возможность понимания в межвидовой среде. Поэзия будет представлять собой системы отношений между квантовыми микропроцессами и энергетическими конфигурациями. Именно подобного рода процедуры смогут напрямую влиять на макропроцессы в среде. Если оглянуться назад и посмотреть, что сделала поэзия в прошлом, то можно ответить, что она приблизилась к ситуации трансмедиальности и транскодингу, заложила базис для операциональной культуры, сделала шаг к семантической нелинейности. К счастью, сегодня технологии развиваются намного быстрее, и завтра искусство будет способно подготовить психику (чем бы она ни являлась) к качественному переходу в новое состояние. Поэзия представляет собой потенциальные матрицы для всего остального искусства. Если искусство будет медленным и инертным, технологии станут полностью недоступными мышлению и момент будет безвозвратно упущен.


  предыдущий материал  .  к содержанию номера  .  следующий материал  

Продавцы Воздуха

Москва

Фаланстер
Малый Гнездниковский пер., д.12/27

Порядок слов
Тверская ул., д.23, в фойе Электротеатра «Станиславский»

Санкт-Петербург

Порядок слов
набережная реки Фонтанки, д.15

Свои книги
1-я линия В.О., д.42

Борей
Литейный пр., д.58

Россия

www.vavilon.ru/order

Заграница

www.esterum.com

interbok.se

Контактная информация

E-mail: info@vavilon.ru




Рассылка новостей

Картотека
Медиатека
Фоторепортажи
Досье
Блоги
 
  © 2007—2022 Новая карта русской литературы

При любом использовании материалов сайта гиперссылка на www.litkarta.ru обязательна.
Все права на информацию, находящуюся на сайте, охраняются в соответствии с законодательством РФ.

Яндекс цитирования


Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service