Иллюзорная простота плюс нарративность Ваших текстов создают у многих читателей (судя по обсуждениям в соцсетях, например) впечатление исключительной доступности, «понятности» Ваших текстов — но и то, что все эти же лица трактуют Ваши сочинения исключительно разнообразно, говорит о многом. Бывает ли досада на «неправильное» понимание, недопонимание — и бывает ли, напротив, чувство внезапной понятости, когда этого не ждёшь? На нынешнем этапе мне интересна возможность в восьми строчках изложить историю от начала до конца. Впервые я почувствовал это десять лет назад, когда журнал «Эсквайр» предложил мне написать рассказ в несколько десятков слов, там была такая рубрика. Я написал длинный рассказ, потом выкинул из него все прилагательные, деепричастия, союзы, ну и т. д. Результат меня позабавил. Да, мне важна доступность, но такая доступность, которая сейчас, к примеру, есть у новых левых. Этакая, если угодно, модная, современная доступность восприятия. И далеко не все стихи в моём дневнике соответствуют этой заявке на доступность. Этот дневник — каждый день восемь лирических строк — я начал 25 октября 2015 года, в день смерти Юрия Мамлеева, которого очень любил. Начиная его, я думал как раз о ясном и чётком высказывании. Этот дневник ведь ещё и социальное исследование, хотя это не главная цель. Я, например, заметил, что мои более или менее политизированные высказывания находят отклик, только если есть ясный и чёткий посыл, вывод. Допустим, этот — козёл. Если пишешь так, находишь отклик. Если пишешь, что кто-то козёл потому, что, например, ест траву, уже не находишь такого отклика. Досада чувствуется, когда не доделал, недоформулировал, неясно выразился сам. Иногда я чувствую также чёткое понимание кем-то моего высказывания, и это очень приятное чувство. Говоря о читателях и понимании: о Ваших стихах и пьесах написано много интересных и важных (для меня как читателя, по крайней мере) текстов: Иванiв, Дарк, Дашевский; оказались ли близки чьи-то слова? Случалось ли так, что внешнее меткое наблюдение говорило Вам о себе что-то, что раньше не приходило в голову? Сейчас мне кажется, что многое из сказанного тогда было мне выдано авансом. Но в то же время я стал заложником тех критических высказываний и долгое время не мог выйти за рамки баллад о маргинальных героях. И до сих пор я для многих — певец городских окраин. Но я изменился, и постепенно изменились мои стихи. Даже мата в них стало гораздо меньше. Теперь эпическое высказывание я оставил драматургии, а в поэзии стал лаконичнее и лиричнее. Но замечу, что, хоть театр сейчас — это самое живое пространство, с критическим анализом там дела обстоят гораздо хуже. Например, лучшую статью о спектакле «СВАН», на мой взгляд, написал Павел Арсеньев, но она не заинтересовала ни одно издание из-за своей «сложности». Иногда кажется, что критику важно убедить себя в том, что описываемая Вами реальность, одновременно тяжёлая и завораживающая, — на самом деле никакая не реальность, а чистая литературная конструкция; я помню, между тем, вашу фразу касательно одного из текстов: «все истории — это зарифмованные сюжеты из прессы, и даже VIP-проруби существуют». Как на самом деле построены Ваши отношения с реальностью/псевдореальностью/нереальностью персонажей (я понимаю, что в какой-то мере это ненавистный всем вопрос про автора и фигуру автора, но удержаться невозможно)? Говорим ли мы о дневнике, который я здесь и сейчас представляю, или вообще о моих стихах — меня, прежде всего, интересует сам процесс речи. Это такое сильное чувство, которое сродни... лет сколько-то назад у меня возникало такое чувство от алкоголя или от общения с женщинами. Как будто перед тобою циркулярная пила, но тебе есть что ей противопоставить — это твоя собственная речь. Это очень сильное чувство, когда ты не говоришь даже, а любишь или творишь. Меня интересовал не сам сюжет как таковой, а именно возможность самому что-то говорить в ответ реальности, тут неважно даже, если что-то соврёшь или сочинишь, — сами слова на стыке двух реальностей, моей и внешней, становились такой суперреальностью. При этом моя тогдашняя жизнь, когда кругом кипят красильные котлы, пар, в подсобке сидят пьяные гости, а ты где-то посередине — и на вершине, и на дне, — давала мне возможность влиться в эту внешнюю реальность и дышать ею. Со мной происходили фантастические истории, но я не мог их передать бумаге. А мог я просто бредить словами, сочиняя истории даже менее фантастические, чем те, что происходили вокруг меня. И теперь — в этом дневнике — я пытаюсь вспомнить и тот мой действительный опыт двадцати лет в угаре, как-то осмыслить его. Что касается приведённой Вами цитаты, то речь в ней идёт о «поэтическом вербатиме»: мы с Катей Троепольской для многих наших пьес берём существующие тексты — статьи, высказывания на форумах, интервью и т. д., — и переставляем в них слова таким образом, что они становятся ритмичными и рифмованными. В результате сложно поверить, что можно загуглить и найти первоисточник. Но это так. Григорий Дашевский писал об отрешённости наблюдателя, голос которого звучит в Ваших текстах. При чтении теперешних стихов, этого лирического дневника, у меня создалось впечатление более, что ли, странное: это оптика едва ли не души, задержавшейся здесь, но уже отделённой от тела. Она всё это испытала на себе и во всём этом была, но для неё пробежка окончена, а вот эмоциональная связь по-прежнему сильна. Как оно на самом деле? Как любили говорить в хороших школах, «чьими глазами мы видим события этой книжки?» Мне нравилось раньше глядеть на мир чужими глазами, глазами того или иного персонажа. Часто персонажа реального, глазами моих знакомых. Сейчас я воспринимаю это как свою слабость. Объясню, почему. У меня тонкая кожа, я чувствую других сильно, и это мешало и мешает чувствовать себя. И однажды, не очень давно, я решил изменить свою оптику, направить её не из внешнего мира внутрь себя, а наоборот, высказать что-то реальности. Сформулировать не чужое, а своё собственное решение тех вопросов, которые ставит жизнь. Это связано с тем, что я люблю. Любовь заставила меня пересмотреть свою собственную речь, отказаться от бессмысленного и беспощадного напора. Просто сказать то, что думаю. И я не смог этого! Мне всё равно приходили и приходят в голову мысли, ответы, решения, которые я не могу откровенно назвать моими собственными. Но иногда, пытаясь высказаться, я вдруг стал чувствовать самого себя. Это чувство ни с чем не спутаешь, оно приходит редко. В дневнике я стараюсь оставлять только свои собственные мысли. Хорошо, если получается через день. Вообще эта перемена совпала с моим переездом в Пермь. За два года жизни там я изменился. Во многом благодаря моей жене Кате. Я стал писать вместе с женой пьесы, их сначала неохотно, а потом чаще стали ставить. Это дало мне возможность сублимировать свою страсть думать за других и передать эти чужие мысли своим (нашим с Катей) персонажам. В течение года после приезда из Перми обратно в Москву я вёл поэтическую колонку в Газете.ру, сменив там поэта Игоря Иртеньева. Два раза в месяц мне необходимо было сочинять злободневно-лирические, довольно объёмные тексты о текущем моменте. Это было не вполне моё занятие, но там впервые я столкнулся с дисциплиной регулярного письма и необходимостью высказывать собственные мысли. И я подсел на это. В некоторых текстах (особенно этого цикла) есть такой завершающий приём: дела оказываются ещё хуже, чем казалось герою или героям, — но зато немедленно проясняется метафизическая картина, общее мироустройство: «Ответила: здесь только Стикс, / Здесь нету Камы», «Увидел: туча вся такая, / Коричневая, Бог послал». Вам тоже, вслед за экзистенциалистами, кажется, что сперва надо полностью отчаяться, а уж потом что-то ещё? Способ написания этих восьмистиший довольно прост: вдох и выдох. Трудно найти то, что тронет тебя сегодня настолько, чтобы ты захотел об этом написать. У меня к этому несколько подходов. Первый — я просто пишу про то, что увидел сегодня. Второй — я пишу о том, о чём все сегодня говорят, но у меня есть собственное мнение на этот счёт. Третий — я пишу некролог, жизнь часто даёт повод, увы. Четвёртый — воспоминания семейные, о родственниках, знакомых, каких-то событиях прошлого. Пятый — самый редкий случай, когда я просто брежу, и иногда это оказывается удачно. Шестой — про природу, я дышу и живу деревьями, цветами, речкой, воздухом, либо городскими, урбанистическими пейзажами. Мне близок опыт экзистенциалистов, но отчаялся я давно, а теперь я, скорее, счастлив. И даже Стикс — это просто речка в Перми, такой милый топоним. Бесконечная, почти юнгианская тема жилищ, зданий, домов, подъездов, комнат, — это про что и почему? Разве непременно жилища? Я вот заметил, что часто между заборами даже в центре мегаполиса остаётся пространство, куда десятилетиями не ступала нога человека, и природа возвращается туда, если угодно, возвращаются старые боги. Такие места очень дороги для меня. Я могу просто стоять и подолгу смотреть на них. Посмертное путешествие души, постепенно осознающей, что с ней произошло, оказывается ещё и, похоже, проживанием своих отношений с русским языком и русской поэзией. Эта нежная и язвительная работа с пастишем — почему она всё ещё существенна для Вас после всего избытого Гандлевским, Кибировым и их ровесниками? Это как любимая или просто заевшая мелодия у тебя в голове. Вот она звучит, и на неё накладываются переживания дня. Так получается дневниковая запись. И для меня её новаторство — именно в ежедневном предъявлении её социальной сети, в вызванной ею коммуникации. Таким образом, я оказываюсь сразу между Сергеем Гандлевским и Дарьей Серенко. Отвечая на навязчивые сравнения с Маяковским, вы как-то сказали, что Вам ближе Саша Чёрный. Можно про это подробнее? И: мне местами мерещится во всей этой картине Блок, а вернее — такой анти-Блок, что он уже почти Блок. Блок что-то значит для Вас? Для меня Блок был всегда небожителем — в отличие от Саши Чёрного. Саша Чёрный был мне очень понятен, я чувствовал нервозную нежность к бытовым мелочам, к несправедливости, которая на поверку оказывается просто жизнью, несправедливой и негармоничной в принципе. Блока и Сашу Чёрного люблю. А ещё люблю Эдгара По и Дмитрия Пригова. Вы один из немногих (кажется) авторов, готовых осознанно работать с публикой и для публики. Что значит «строить выступление от публики» (была у Вас такая фраза)? Моделировать на лету, отбирая тексты в соответствии с реакциями? И в какой мере это же относится к читателю и «построению текста от читателя»? Скажу вам честно, что я готов уже совсем отказаться от прямого общения с публикой. Когда я вижу, что сочинёнными мною и нами с Катей виршами оперируют прекрасные молодые актёры мастерской Брусникина или столь же прекрасные и молодые актёры других мастерских и театров, — моё тщеславие более чем удовлетворено. С другой стороны, я сам занят в постановках Театра.doc и в других небольших интересных проектах. Так что про публику — это из прошлого. Однако мне нравится играть с публикой с помощью вот этого дневника, приезжать в другой город и говорить — а давайте вспомним этот день, а теперь вот этот. Люди вспоминают, это важная для меня работа. Но стихи я пишу от себя. В какой-то момент Вы говорили, что у Вас «изменились жизненные обстоятельства, и захотелось, чтобы со стихами познакомилось большее количество людей». Можно ли спросить, что это было? Что произошло тогда? И что изменилось теперь? Я не помню, что изменилось тогда, но меня всегда прельщала слава рок-звезды. И всё-таки я отказался в какой-то момент от заведомо успешной стратегии смешных и злых историй. А в нынешние времена — от той политической стратегии, которая могла бы меня привести к широкой публике. Но мне приятно, когда люди узнают меня на улице.
|