Современная русская поэзия, — а впрочем, всё современное русское вообще, — находится в сложных, болезненных, неприятных отношениях с историей. Болезненно здесь постоянное ощущение подневольности, вынужденности возвращения — даже не к определённому моменту прошлого, но к прошлому как таковому — прошлому, но не прошедшему. Соблазнительно говорить об этом, пользуясь словарём trauma studies, — однако при сколько-нибудь внимательном рассмотрении оказывается, что словарь этот плохо подходит к случаю. Тем не менее, какие-то его части могут быть приспособлены к делу. Кэти Карут пишет о том, что настоятельная необходимость реконструкции (reenactment) прошлого «может, довольно парадоксальным образом, свидетельствовать о прошлом, которое не было полностью прожито тогда, когда оно происходило». Представление о реконструкции, пересоздании прошлого, которое здесь возникает, само по себе проблематично, — но в первом приближении можно закрыть на это глаза и поверить Карут на слово: интуитивно разговор о прошлом, не пережитом в тот момент, когда оно было настоящим, кажется вполне осмысленным. На этом месте разумно задаться вопросом о том, что, собственно, представляет собой это довольно гипотетическое (по крайней мере для вашего корреспондента) полностью прожитое прошлое, — ничего не роющее, ни проворно, ни хорошо, и говорящее только с теми, кто к нему непосредственно обращается. У меня нет ответа на этот вопрос — и, скорее всего, никогда не будет. Но у Галины Рымбу он, кажется, есть. Мне с самого начала было сложно иметь дело с её стихами — и, по правде сказать, во многих отношениях сложно иметь с ними дело до сих пор. Здесь я, кажется, не одинок. Несмотря на то, что первая книга Рымбу «Передвижное пространство переворота» произвёла на тех, кто следит за происходящим в современной поэзии, сильное впечатление — на кого-то положительное, на кого-то отрицательное, — развёрнуто откликнулись на неё, кажется, только Евгения Риц и Андрей Пермяков в самарском «Цирк-Олимпе». У современного нам рефлексивного жанра (именно здесь очень не хочется пользоваться словом «критика») и вообще нет словаря, гибкого и развитого настолько, чтобы он был пригоден для разговора о происходящем здесь и сейчас, — но в некоторых случаях своего рода онемение особенно заметно — и, в каком-то смысле, особенно красноречиво. Эти тексты, по всей вероятности, предполагают, что иметь с ними дело не должно быть легко, — иначе не стоило тратить столько труда, сколько было потрачено для того, чтобы они появились на свет из ранних стихов автора, по-своему очень обаятельных, но подразумевавших совершенно другую траекторию роста. Метаморфоз, то ли проделанный автором, то ли произошедший с ним (скорее, что и то, и другое — одновременно), оказался чрезвычайно радикальным в контексте, существенно выходящем за рамки личной истории. В ситуации, когда поэтическое поколение создаётся людьми и из людей, для которых внутренняя свобода является если и не совершенно естественным состоянием, то настоятельной необходимостью, возникающая совокупность практик письма и режимов видения не может не оказаться разнообразной. И практики, и режимы существуют, между тем, не в безвоздушном пространстве — и нынешний состав воздуха (вкупе, разумеется, с памятью процессов) определяет заметный дрейф современной русской поэзии в те местности, где основными ценностями оказываются аналитические свойства письма и его способность к непрерывному самонаблюдению. Однако развитые на предыдущем этапе до чрезвычайной изощрённости практики остранения и отстранения, подразумевающие своего рода безучастное участие, в этих новых пространствах, напротив, обесцениваются. Практики, о которых идёт речь, исторически, по всей видимости, представляют собой результат попыток апофатического в своём роде конструирования субъекта поэтической речи: важной ценностью здесь была непринадлежность — к «классу», страте, партии в широком смысле, вообще общности, пусть даже и малой. Я сейчас имею в виду не индивидуальный словарь или поэтическую оптику, позволяющую на равных вести диалог с традицией, — но другие ценности: умение выскальзывать и ускользать; внезапно исчезать и появляться в совсем другом месте; говорить не оттуда, где ты, а оттуда, где ты. Огромное большинство читателей этого юбилейного номера «Воздуха», скорее всего, не затруднится — возможно, взяв короткую паузу на обдумывание, — привести несколько примеров (каждый, разумеется, на свой вкус) того, как это мерцающее искусство было доведено до совершенства во вполне буквальном смысле. Но именно в тот момент, когда displacement, свойство не-соотнесённости с каким бы то ни было социальным локусом, безместность, становится повсеместной, искусство ускользания — закономерным образом — упало в цене. На смену ему приходит то, о чём сама Галина Рымбу и многие её товарищи и коллеги, по всей видимости, предпочли бы говорить в терминах «солидарности» или даже «классового сознания». Кирилл Корчагин пишет о возникающем в стихах Рымбу зазоре «между частным и общим, между стремлением сказать “мы” и неуместностью этого». Это в большой степени верно относительно текстов из «Передвижного пространства переворота», о котором в приведённой цитате, собственно, и идёт речь, — но уже в гораздо меньшей степени применимо к текстам, постепенно складывающимся в новую книгу. Это не означает, что выбор сделан в пользу «стремления сказать мы», несмотря на его «неуместность». Дело в самой неуместности, — слово это подразумевает переживание или качество заведомо сконструированное, даже не притворяющееся естественным и само собой разумеющимся. Преодоление ощущения неуместности требует не более и не менее как решимости совпасть с собой — то есть обрести субъектность. И эта новая субъектность предъявляет, парадоксальным образом, не вроде бы очевидное требование обособления. Напротив, она требует умения в те или иные моменты ощутить себя частью общности — не теряя при этом, однако, ясного представления о собственных границах и не жертвуя автономией — личной, социальной, культурной. Требование это оказывается тем более проблематичным, что оно только вначале предъявляется человеком Галиной Рымбу к поэту Галине Рымбу. Но те, кто занимается сложением слов в другие слова хоть сколько-нибудь давно, осведомлены так или иначе о том, что этого рода парные отношения, с чего бы они ни начинались, если вообще развиваются — то исключительно в сторону эмансипации. Новое (пусть, разумеется, и очень старое) напряжение между жизненной необходимостью сохранить автономию и моральной необходимостью этой автономией пожертвовать материализуется у Рымбу почти соматически: в «Передвижном пространстве переворота» нож встречается девять раз, из них шесть — в явном соседстве с человеческим телом. «Разорванные затылки» соседствуют здесь с «красным разорванным морем», по которому идут «разорванные быки», а те, — уже напрямую с границами, оказывающимися швами, по которым «разорвана одежда возлюбленной». Ощущение собственной телесности оказывается здесь метафорой автономии, а трансгрессия, соответствующая частичному или полному отказу от автономии, амбивалентна: принесение её в жертву ощущается как императив, но большинство соответствующих образов сказаны на языке насилия: «у них есть нож, который в любую минуту может». Позже лезвие этого ножа обретает более ясные (если это возможно) очертания: «Ветер заносит нож свой над раной. Пастух — / Каждой овце дал съесть бритву — политику». Телесная трансгрессия, которая поначалу ощущается как угроза, переходящая в реальное насилие, осуществляемое извне, со временем интериоризуется, — а то, что делает рассечение, раскрытие тела-автономии неизбежным, обретает своё имя: политика. Политическое в этих стихах с самого начала неотрывно связано с насилием — оно вторгается в автономную сферу человеческого и делает невозможным дальнейшее существование в собственных пределах, обнажая беспочвенность ощущения безопасности, порождаемого автаркией. Политическое воплощается в насилии, избежать которого невозможно, — но возможно зато проглотить его как бритву — и тем самым изменить направление его действия. Настаёт «о, Лесбия, время войны», время «покупать травматику у мужичков коренастых / и в чехол от макбука прятать лезвие, шило». Разрушительный потенциал политического как будто присвоен, внешняя угроза для автономии ликвидирована, а внутренняя кажется контролируемой, дозируемой. Но и это — иллюзия, исчезающая в тот момент, когда «рой пчелиный жалит, / одного оставляя, где плачет, а второй внутри этого роя /падает на колени». Как ни странно, перед нами стихи о нежном и слабом, о боящемся и меняющемся. И сила их в том, что они помнят: солидарность порождается состраданием, а революция —это когда можно любить «снова и снова, пока не исполнится миром ночь мира». Начали мы, напоминаю, с прошлого, с нездоровых, болезненных наших с ним отношений, никуда не ведущих, никакого развития не подразумевающих. С того, что автор этого текста не представляет себе, как может быть иначе, и откуда могло бы взяться такое прошлое, чтобы с ним было — ну ладно, не надо легко, — но хоть как-нибудь, вот не так, как сейчас. Ничего такого я представить себе по-прежнему не могу, но думаю, что Галина Рымбу — она да, может. И надеюсь, что из вышесказанного понятно, хотя бы отчасти, почему мне так кажется, и почему мне так нравятся эти стихи, — и почему мне, по правде сказать, до сих пор иногда сложно иметь с ними дело, с этими стихами, которые я очень люблю.
|