* * *
Тесла стоит в зигзицах,
как святой Себастьян.
Маленькие, человечьи
лица —
здесь, там —
прикрыть бы, да нечем.
Авраам
с зарезанным сыном домой вернулся.
На нём и храм.
Пятки в Мекке, в сердце — Бенарес,
а глаза — Таруса.
Dolce —
über alles.
Девочки — на вес,
мальчики — на сантиметры.
Снег сплывает с небес,
как титры.
* * *
Гиены — лучшие из мам.
Детоубийству это не мешает.
Но и без мамы там,
в норе,
когда рождаются две девочки,
одна другую убивает,
и голос подаёт, незрячая:
оле-оле...
Оттеночки. Attached.
Матриархат. И королева.
И фрейлины с дуоденальным пенисом,
как у самцов. Ах, это клитор! Нево-
образимо — оказалось для учёных.
Особенно когда увидели,
как сквозь него рожают, корчатся, и чёрной
розой рану волокут.
И зрители
хохочут леденяще.
Оттеночки. И тут.
Але ж немає краще.
Нет лучших мам,
и женщин лучше нет.
Мужчины, приседая в танце,
гнут шеи, изнывая, чтоб отдаться.
Она берёт избранника, и там,
где был он, сёстры поутру зализывают след.
* * *
Она толкает его своим тугим животом впереди себя.
И макает его головой в ведро счастья — до дна.
Она подвешивает его вверх ногами
и охаживает неземными цветами.
Лицо её перекошено красотой.
Она вынимает из него душу, как ветку,
и кидает в огонь: соком вскипают слова.
Она видит ребёнка, отринутого, он не здесь.
Видит женщин его, они не здесь.
И страна, и дом, и дорога не здесь.
Она берёт его чувства, смотрит,
кидает на стол, как карты:
все открыты, одна лишь — рубашкой кверху.
Та ли? Или нет среди них её?
Она возвращает ему, что́ не брала.
И входит в него так, будто не выходила.
Она лежит в нём — от пят его до волос,
дышит его ртом, водит рядом с собой рукой,
сжимая её в кулак, обессиливая.
* * *
Нильгау, единорог,
дымчатый великан,
тело его плывёт сквозь джунгли,
перебирая под собой
евангелистами,
оставляя следы двуперстий.
Он несёт себя как сосуд,
как меха на просвет с голубым вином,
его шея почти исчезает в небе —
там, где маленькая голова ибн сини
оборачивается
из семи времён:
сумерки рая в глазах,
и в горло воткнутый полумесяц.
Он плывёт меж сновидческими деревьями,
он целует их мочки ушные в серёжках,
вглядываясь с исподу в рукописи листвы,
смешивая языки —
алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты.
Его маленькие женщины
в бежевых сорочках
держатся на виду, но поодаль,
обмахиваясь веером тревожного света.
Он чувствует их спиной,
они восходят по хребту
и гаснут на губах.
А когда встречаются двое,
они становятся на колени,
лицом к лицу,
и мерно чокаются лбами,
беседуя о девственницах.
А те стоят поодаль,
слушают,
как будто речь о них.
* * *
Было у него предрассветное соловьиное сердце
и слегка заторможенный, как у младенца,
взгляд. А руки длинные, добытийные,
как у Лермонтова, с незримою кочергой,
которую он сгибал-разгибал перед собой,
пытаясь справиться с невыраженным нарративом
мира, давал имена тем языком, который не знал
ни изгнанья, ни времени, ни любви, стало быть.
Переминался с мужского на женское, как из сна
выпростанный наполовину, постанывал
тихо так, пытаясь из одного сложить два,
рёбра в нём проплывали дальние, перистые,
и что-то краснело на верхней губе, вроде герпеса —
маленького, незаживающего, как Москва.
* * *
Когда я, говорит муха, была, прости господи, Петраркой...
Даже вспоминать не хочу, страшный сон.
Казалось бы, две-три помарки —
и всё, крути колесо.
Но где оно, а где белочка «я», не говоря уж про «ты».
А ещё бывает, в этом божьем угаре
полюбишь кого живого, обнимешь его, как дым,
и глядишь, как разматывается за плечом весь этот бестиарий.
А ты говоришь: «возлюбленный мой», «любимая»... И комарик
Шекспир перелетает с одного на другого.
Что-то меня от тебя кумарит,
геном говорит геному.
Сколько крови, сестра, ты выудила стеклянной палочкой?
Подожми губы, дави на пальчик. Один он, и ты одна.
Когда я был панночкой, говорит одуванчик,
был у меня Хома.
Откуда ж ноги растут у этого воздуха, что́ там зияет в жизни,
что так открыто чувству и неподвластно мысли?
Лепестки мои, говорит роза, выстраданы —
из людей не рождённых, выскобленных.
Когда мы были ладонями,
говорят кроты, мы стояли у слепого оконца,
как в молитве, а потом всё рыли ходы, ходы... Доня,
душа моя, не вглядывайся в меня, это просто заходит солнце.
* * *
Танцуй, мой разум, нищий чемоданчик,
пусть бегает по камню мышь.
Ах солнце, жёлтый одуванчик,
а станешь пухом, как любовь, и полетишь.
Как хорошо, что воздух деликатен
и так уступчив и незрим — глядеть,
не наглядеть, не надышаться, глядя,
и жизнь, наверно, смотрит так сквозь смерть.