По краю старого дневникаАлолицего кретина, приговорённого к усекновению головы (то есть пылающего внутренним огнём дерзкого дервиша, оскорбившего местного царька), палач по просьбе самой жертвы сперва бьёт в горло ножом — в Чустском уезде, в Намангане, в Оше, в общем, в долине, где Кааба вмещается целиком в дымок дыхания какого-нибудь сопричтённого аспидной мгле румяноспелого хазрата. Стальной, с резной, самшитовой рукоятью острый предмет, что вещ без сущности, послал его, любящего смерть длинноволосого, нагого калантара XVII века, туда, в эфир, что сущ без вещей, — Лыконин, домулла Махсуд Мавзум, Остроумов, Надым — как они друг друга нашли? какой изустный шифр споспешествовал их беседе? как долго о самом известном ферганском юродивом они толковали? Бисерный почерк в записной книжке любителя-медиевиста (чиновник? офицер?), глинобитное подворье на фоне урюковых садов, мутная река, промелькивающая мимо платановых водочерпателей (сами собой подволоклись они к волнам?) на берегу, типография (т-во «Б. А. Газаров») 1910 года; сквозь пахнущий бурой анашой бугристый пар мраморного хамома*, внизу, вдоль горячих, узких канавок и пенных ям виден плитчатый цемент, на который мужская рука ставит свинцовый кумган с тёплой водой для омовения чресел. Внезапная деталь, праздные вопросы. Но тут фраза в дневнике русского востоковеда прерывается в одном из туркестанских селений и уступает страницу в том же десятом году будущим костям возле цюрихского зоопарка, уже, наверно, замыслившим Леопольда Блума, который сейчас смотрит на нож, напоминающий своим веским покоем на столе Римскую историю. * Хамом (вост.) — баня.
Хаос*
«Вынырнув из сна, спрашиваю себя: может, я сплю»... Лучше бы ты выбрал «Четырежды», говорит твой судья, лучше бы ты выбрал «Четырежды», повторяет, иную, безоценочную, невмешательскую манеру съёмок, тем не менее заставляющую калабрийцев мешкать в плотной патовости средней дистанции, где сила всякого наблюдателя сказывается не в дилемме — отторгнуть или принять мираж, где засчитывается лишь сама собой тяжко толкаемая по горизонтали сиюминутность (не крупный план, не память, не контрабандный нарциссизм, не диалоги, не театр), где одно отнюдь не ниже другого. Мне просто нравится, говоришь, в этой вполне народно-помпезной ленте запоздалых веристов последний кадр: оператор снимает оператора, снимающего оператора, снимающего оператора, снимающего оператора, снимающего оператора, снимающего детей, бегущих с горной сангины в лазурь, с вулканической пемзы в серповидную синь. Твой судья молчит, словно советует: не ищи — получишь. Там ещё, говоришь, его давно умершая мать в гостиной родительского дома (в Сицилии) возвращает ему простор, которого он лишился после Первой Великой Войны, после шести персонажей в поисках автора (мы видим в картине — из какого источника приходит к ней свет: море, детство, парусник, остров брезжат в окне сквозь сухую докучность привыкших за лето к наносной пыли оконного стекла сторунных лучей); ты должен, говорит она, теми же глазами смотреть на мир, какими на него глядят усопшие. Зрителям тоже, покидающим экранную пещеру, предстоит, наверно, беречь в себе ширь, пусть с овчинку, — скудость, неизменно припасавшую нам излишество, небывалое, притворившееся близью повседневных сцен, в которых стёрты насовсем скаредность и алчба. Потом ты можешь погрузиться в стенографическое «когда-то — сейчас» Микеланджело Фраммартино, в пасторальную завязь молчаливых угольщиков и чабанов, столь безличных, будто они находятся там, где найдутся в пакибытии, в грядущей бездвойственности (в фильме с интригой, например, поворот дороги или кусок дворового участка за приоткрытой входной дверью ничего бы не значили, пропали бы в химеричном потоке режиссёрской и жанровой невнимательности, но внутри точной пристальности они оборачиваются единственным приключением нормальной и прочной явности). Так что здесь неправ Малларме, не грёзы предшествуют блеску, наоборот. * «Хаос» — фильм братьев Тавиани, поставленный по новеллам Луиджи Пиранделло.
Востоковедение
«Панч» слышен в его голосе причём он вовсе тебя не подначивает ужин дамы как-никак в гостевой комнате за нарядным столом нагнулся к твоему правому плечу шепчет из уилтшира из сельской англии затем кембридж тюрколог десять лет не виделись шепчет этнограф попал в наш мавераннахр четверть века назад сперва влюбился в твой край каратегинцы холмы карлукская речь бабур теперь в нём подобно многим мол разочарован бритт никаких иллюзий ваш мир тоже слишком ясен и разумен как всякий другой синеглазый блеск арктического взгляда шепчет кого читаешь в последние дни кто на сей раз шелестит в твоём мозжечке говоришь герасим лука тихо-тихо ты как прежде шепчет наивный такой же наивный да отвечаешь такой же дурак что-то вспыхнуло в его глазах летучий извив новой надежды бескрайний свет не всё значит ещё потеряно не всё ему понятно в нашем поведенческом шифре что-то вспыхнуло в его сознании путь на киферу пустыри горы сион на небесах смуглые лица памиро-ферганский эллинизм с мягкой растерянностью медленно-медленно затравленный школяр поднимает правую руку словно этот лунатический жест присочинён к его телу и кладёт её на закраину трапезного стола замкнулся молчит упущенный риск смотрит на старую стену за окном побитую как реми де гурмон волчьими укусами тусклого предвечерья Старый кинотеатр
На съёмках развалин в любую погоду нужен тревеллинг; иногда пользуйся треножником для статичных эпизодов; пять- шесть неподвижных кадров озарят головокружительную мглу плавного наезда, пока в сумерках на переднем плане чёрный тутовый ствол разбивает надвое закатное солнце. Например. Когда панорамируешь по диагонали пустой, полурухнувший дом, в поле зрения вплывает справа мужская спальня, серая, с единственной оттоманкой, словно как раз тут капают белену в ухо. Жаворонок заливается в урюковой роще, плавучий паланкин качается на пресном озере, холм в пещеристых рубцах стоит в семи шагах от верандных окон кирпичной двухэтажки. Далёкая весть. Свет рассекает его же рассёкшую ветвь. Забудь о ручной камере, бери штатив, никакого трансфокатора, только ровное скольжение на рельсах к предгорному посёлку в среднеазиатской глубинке: немцы, крымские татары, Чимион*, корейцы, персы, бухарские евреи, ферганская меланхолия, месхетинцы, куцый южный пролетариат, ногайцы, нищие кайфоловы подле гипсовых серпа и молота в парке имени Ахунбабаева, 1949 год. Резкий взмах сучьев от порыва яркого ветра — однократное колыхание, присущее всегда именно здешнему месту около давних, лежалых остатков летнего кинотеатра в палевой паутине, развёрнутой вширь по зрительским рядам. Внизу, над пешими следами, парит во все времена один и тот же неугасимый жест, один и тот же пластический эллипс расстающихся друзей: Ясон прощается с аргонавтами на побережье, как с блатными ворами среди пригородных бараков; Аккатоне прощается у кладбищенской стены с братвой; Франциск прощается с кружащимися монахами под вечер в корявом конце блёклого веризма. * Чимион — посёлок, расположенный в Алайском предгорье Ферганской долины.
Антика
Дух умершего молодого каталы сперва приходит не в дом своей семьи, но в чайхану, к друзьям, к тридцатилетним, как и он, картёжникам на берегу Карадарьи — такая попытка в приевшейся местности поодаль втянуть маленькое междуречье в стереоскопический фокус кармических видений. Нет ничего невозможного для неофита в пустых высотах. За обол «старик» тебя пропустит, скажем, по По пройтись, по Сангоне, благолепно простёртой в полдень. Пыль продолжается в небе, которому принадлежит Общее, в то время как нам дан лишь поток фрагментов и названий, как считал Джон Солсберийский или иной, тюркский перевозчик, Хызр Бува, встречный твоему прожившему до 1958 (103 года) года прадедушке на пути из персоязычного Ауваля в усадебный Скобелев, где парчевники в шёлкомотальном цехе ни разу не истребовали награду в 15 рублей, допустим, у военного губернатора. Жест, променянный на жест, — ветер, вывевая прах из придорожных выемок, прячется в кунжутной кладовой, петляет в заулок, и в урагане наперёд угадываешь оцепенение пыли, которой всё равно — бастард или призрак ступает по ней. К тому же недавний картёжник, ставший лярвой, видит лишь базедову болезнь гипсовых кариатид на уцелевшем фасаде наполовину новой властью снесённой бирюзового цвета ветхой гимназии. Тут ему уже не родиться. Игрок этот, скорее всего, невинен в своих намерениях, думают боги: если б он ощущал опасность, грозящую его душе, то наверняка воздал бы хвалу альбатросу в своих обкуренных песнях, а не блатной тоске на рубабе, на трубадурской двухструнке и в щёлканье пальцев. Пыль отсекает воздушные блики ландшафтной линзы от полуоткрытых губ смуглых мухлёвщиков. Мёртвый исключён из игры на топчане перед веером карт над мутной рекой. Калька
Незаметная какое мужество перевела «дороги фландрии» новые вещи с её подачи мы ждали думая мужик е. бабун ждали «георгики» «ветер» елена андреевна бабун «фарсальскую битву» покамест в девяносто седьмом не простилась со всеми бесшумней того что прежде не появлялось на свет никогда фокус не в том что она работала со знанием дела просто боги «там» побывали как в случае с уроженцем мадагаскара которого всё же подняли на щит насельники его же тоски ритвик гхатак жалкий в своей уникальности кукольник с налётом дерзкого юродства поставил какую-то пьесу тагора в психушке под калькуттой в семьдесят шестом тоже своего рода перевод уцелел так как сгинул итальянист редкая фигура в здешних местах в любой период по имени икбол ходжаев спешит к себе домой в квартал янгичек 1923 год и на ходу в углу улицы — комсомольская — видит камень лежащий под глиняной скамьёй дынный булыжник в котором сквозит невозможность его повтора где-то ещё но рассуждает прохожий лучше тексты писать как говоришь — наваждение мучившее многих со времён «лирических баллад» — и сумеречного меланхолика серджо коррацини и депрессивного клементе ребору следует переводить коряво полагает он в тридцать восьмом когда его вели по тюремному коридору якобы на допрос палач его пощадил выстрелил ему в затылок из винтовки токарева как раз в тот момент когда он продолжил про себя пятнадцатилетней давности тягучую мысль: не хочу превращаться в тип аккуратного пуриста чьи переводы стерильно и подчёркнуто правильны без погрешности и червоточины оригинала Для младшего брата
Из трёх Гойтисоло (в пейзаже неотлучно содержится ничейный промежуток — что-то вроде нейтрального места, в котором словно впервые чувствуешь, как трудно спастись: отточено остриё верхней ветки, так как тыл древесного дворца трещит по швам от напора неподвижности) самый клёвый — последний, Луис, чью «Антагонию» ты закончил в жаркий полдень читать, когда за окном две гусеницы кемарили на тутовом листке. Амор
Тристана, по Гальдосу, в «Тристане» глядит на мощи (на маску, на слепок с близкого лица монастырской девы, на мраморную копию) святой: мёртвая выглядит живее живой на переднем плане давнего экрана слева. Кто-то (полицейский? следователь?) в другой ленте (австрийца) стоит (не дыша, будто что-то в комнатных бликах стырил) в майский ветреный день против открытого настежь окна у постели усопшей, которая, кажется, парит над ним, словно увязшим в дощатом полу скрипучей квартиры, над его нагло прямой спиной, что вроде бы сулит ему бессмертье (в ином месте между тем яблоко киаростами катится по коленчатым террасам шиитского селения): её не-здесь необъятней его земного тут, её чеканная горизонталь важней его стоящего стоймя мельтешения. Риск
Ни на чьей стороне сейчас, когда-то, в любой обстановке; только начать нужно с конца, не мешкая, тут же: с богатством сдавшегося не знаются никакие дары. Пшеничное поле, мраморопильня, чигирь, пчела, раздавленная в том месте, где остался след раздавленной пчелы. Кто-то тянет правую руку над столом к лепёшке медленно-медленно, словно сюда вовремя подоспела внимательность плавного озарения, — глорификация простого жеста, за которым вьётся рой солнечной пыли. Как давно это было? К ненужному снова приходишь — теперь скупой безымянностью, лишённой полюсов, скудостью никчёмного ухода, что в своей стёртости никогда не истощится. Или не так?.. По счастию, ответа нет в твоей долине, куда небеса сегодня льют карминный свет.
|