Воздух, 2014, №2-3

Кислород
Объяснение в любви

Игорю Булатовскому: Сквозетта или нонпарель

Александр Житенёв

Мир «всерьёз» в лирике Булатовского — это мир, где «фертом ходит прах», мир, объятый «арзамасской тенью». Сжавшийся в точку «маленькой смерти», он лишён патетики, широкого трагедийного резонанса. «Пустяшная с виду» беда в нём всегда честная, тихая и незаметная: «И сидит на камушке / Только-И-Всего, / гладит по макушке / ветерок его».

Опыт — это возможность просчитать неширокий набор вариантов, увидеть «всё будущее — здесь, в расхлюпанном снегу», «потянуть уголок» и понять, что «за ним ничего». «Мелкая поперечная тьма» житейского опыта универсальна и бессубъектна; быль — это когда «никто говорит ни о ком», понимая себя как «часть от целого и целое отчасти».

«Пёсенка страшная», «пёсенка старшая» стилизуется под инфантильную, «игрушечную» речь, развоплощается в «бу-бу-бу и бя-бя-бя» вытянутого уличной обезьянкой волшебного билета. Сложность интонации определяется отстранённостью от ситуации, попыткой изменить оценочный ракурс: «смотри на всё издалека, / зови чужими именами».

Но преломляющие призмы заданы не только авторским намерением, но и самой речью: «Труден день по имени, выговоришь едва / на сломанном языке, всеми его костями, / сросшимися неправильно...» «Ноготь ветра» разглаживает слух «до зеркальности», и «тишина собачья» делает внятными «и шорх, и шарк, и скрип, и треск» бытия.

«Переломанный свет» речи предполагает не только акустические, но и зрительные трансформации. Их главным принципом оказывается разрушение объектности, изъятие из поля зрения того, что находится в его центре: «Смотри сюда, как не сюда, / смотря в глаза густому студню: / здесь в полночь умерла вода, / и воздух здесь умрёт к полудню».

Внимание смещается к тому, что существует на «краях запёкшегося зрения» или за их пределами, в «полосе пожара»: «... будто идут от края / поля зрительного огромные огненные косцы, / но не двигаются, в каждом взмахе сгорая / до горького пепла, до сладкой пыльцы». Свет «распускает петли зрения», кроме той, в которую «вдет ковыль воздуха».

«Всё одно и то же» предполагает перенапряжение глаза; виденье становится мучительным упорядочением рассыпавшегося мира: «Между этих зенок / и этой ночью мировой / нет ничего — пустой простенок, / зиянье, хаос, холодный вой». Видимое впечатывается в око, «чертит по нём клинышки вкривь и вкось», прочитывается «с той стороны, насквозь».

Мир, увиденный сквозь «отшлифованную слезу», зыблется, изгибается, утрачивает евклидовы характеристики. «Тала́тта выгибается едва», и земля «закругляется на всех шестнадцати ветрах». «Развязанное, как бант, вещество» всё превращает в корпускулы, в «зёрна»: «вот ветер дикий, а внутри него / есть ветер тихий — зёрнышко потока».

«Корпускулярный» мир бесконечно подробен, это текст, вписанный в другой текст: «Такое подробное письмо, / что в нём уже просветов нет, / как будто оно себе само / вписало между строк ответ». Нечитабельность образующих его вещей-слов совершенно ожидаема: «Их заштрихует мягкий карандаш, / а твёрдый между ними все просветы».

Однако мир Булатовского не только «заштрихован» — он ещё и «расцарапан»; это две грани одного качества. «Царапанье», «иссечённость», «мелкое когтенье» — попытка обрести глубину, оказаться по ту сторону вещей: «До дыр исчиркивай набросок — / он лишь темней, темней, темней / от этих розовых полосок / <...> / от розок разовых огней».

«Заштрихованный»-«иссечённый» мир есть мир «дырявый». «Воздушные норы», «выеденные изнутри всяким дыханьем», и «сквозняки» — «летейские» и «из ангельского клоба» — неотъемлемые слагаемые этого «решета»: «Дай мне повод, поводок, поводие / точнеющий поводырь: / немый за язык немого водит / посреди словесных дыр».

«Нонпарель» подробного мира, «ничейная сквозетта» его «строя» вызывают сопротивление, воспринимаются как инородное «зерно», которое нужно окружить собственной плотью: «устрица намертво хлопает створочкой / и не пускает в себя алфавит / весь из углов, из иголок и скрепочек, / <...> / разных предлогов и всяких зацепочек».

Мотив отчуждённого алфавита по-новому окрашивает традиционный образ мира-книги, делает его «расплаканным врасплох на клочья». Слова выцветают, и чтение приобретает внятный оттенок мучительности: «Скоро кончится это терпение / и короткие крови тычки, / т'ерь сотрётся, останется пение / понятно чего, и чего — клочки».

Слова, «разнотряпочки» и «лоскутки» речи, призваны «затянуть место, где было бобо»; никакой иной пользы от «закорючек, экивочек» не бывает: «...слово, сухая роза, жёлтенькая пыль, / и ничего не сказано другого; / и ничего не сказано ни здесь, / <...> / ни в этой строчке: где — благая весть, / где взвесь, блуждающая воздуха приметой».

Слова-«подозренья», «филёры» саморефлексии, могут только свидетельствовать — в частности, об утрате «подробным» миром антропоцентрического характера, о второстепенности в нём человека: «и мы приглашены туда для полноты / картины, чтобы стать в картине / вот этой птичкой маленькой, что вот / мелькнула там и нет её в помине!..»

Периферийность в этом контексте неотделима от положения жертвы, от огненного экфразиса: «Я в правом верхнем углу, что есть крыл / убегающий с этого дерева сна и смерти, / вдруг изъязвлённого светом до самых истошных жил». «Фраза», гибнущая «в чаще спутанных начерно фраз», развоплощается в точки и «отстающие запятые».

Вобрать в себя алфавит мира — значит перестать быть собой, пройти через ряд мучительных преображений. В поэзии Булатовского знаком этого перехода оказывается совлечение человеческого облика, бегство от «скользких храпов чужого горла»: «так удариться, что обернуться / серым, смотрящим в лес, / и, убегая в лес, обернуться...»

Наиболее последовательно идея преображения разработана в комплексе птичьих образов и сюжетов. «Всё — ничьё, ничьё и птичье», и именно поэтому «все музыки и все языки» возвращаются в «горло птичье и птичью грудь». Птицы «расшивают воздух словами», связывая «пух-перо, воткнутое в бумагу» и «заживо бьющийся в горле звук».

Жизнь «между птичкой и манком / в орнитологии двоякой» позволяет поэту «дотянуться до самой горячей корпускулы», до средоточия бытия: «А этот, на лету глотающий свой свет — / холодный чистый спирт, мгновенную одежду, / горит-горит-горит и оставляет след — / слепящую за ним последнюю надежду».

«Прозрачные объятья» пламени, его «случайная и ничейная весть» позволяют не только позабыть о стоящей «с четырёх сторон нищете», но и понять, что для сохранения самоуважения нужно немногое: всего лишь «знать, куда смотреть / просвету этому отчаянно, / куда светиться возвещённо, / где стать, и быть, и умереть».







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service