Не то чтобы у нас было много поэтов, пишущих про «я». И не то чтобы среди них было много тех, у кого это самое «я» не стоит на высокой табуреточке, а расплачивается за слова «я бесподобный и великий» тем, что молодцы в костюмах бобров среднеевропейских тащат его в хатку. Хочется спросить не так про отношения автора и фигуры автора, как про отношения автора с читателем: вот это вечно попинываемое ногами (или что там у бобров среднеевропейских) лирическое «я» — выполняет ли оно защитную роль? Или скорее провокативную? Мне представляется, что не только такое уютное романтическое «я» померло — с этим вроде бы все согласны, — но и возникают разные вопросы к «я» модернистскому, вполне уже расщеплённому. Оттого и многие способы его дезинтеграции — либо, напротив, возведение на новый, пусть и абсолютно виртуальный престол. Эта радость быть субъектом, пусть бы и разорванным в клочья, но самосознающим, вполне себя проявила в проекте «новой искренности», за соучастие в котором мне отчасти стыдно. Бобры среднеевропейские — среднеевропейские не случайно. Лирическое высказывание новоевропейского автора — частный и не очень обязательный для мировой литературы случай постулирования идентичности «я» и «я». От того, в значительной степени, многие проблемы современных литературоведения и философии, от того изысканность постбахтинских моделей, столь замечательных, но неприменимых к большинству мировых культур. Интересно извлекать иные формы «я», транспонировать в сюда. Про защиту же мне говорить сложно, потому что поверхностно-то да, без всяких вопросов, но мне не хотелось бы психоаналитических трактовок того, что заключает в себе пародическое отношение к психоаналитическим трактовкам (при всём почтении, и пр.). Ещё про авторское «я» (неисчерпаемое): этот трагический гиньоль в ваших текстах очень часто разыгрывается по сценарию, в котором «я» пытается подсесть / прилепиться / приебаться, наконец, к некоторым «они» — но получающееся «мы», такое желанное, оказывается неполным или надломленным (несмотря на «чаёк-хуёк»). Но ведь у поэта (и у реального человека) Данилы Давыдова есть какое-то «мы»? Какое оно — поколенческое, субкультурное, сугубо приватное или отчасти публичное? «Мы» — важно понять — странная форма взаимоотношения риторического и внериторического. НЕ поколение, НЕ сообщество, хотя почему б и нет: то, что Елена Петровская в недавней книжке назвала «безымянными сообществами», что заставляет вспомнить довольно радикальные и спорные даже с моей колокольни мысли Хаким Бея... У «человека» ДД «мы» есть, безусловно, — впрочем, это «мы» вполне размыто, и одна из вариаций (вполне в человеческом измерении) этого «мы» будет в ужасе от столь же релевантного для ДД иного «мы». Оно всякое — приватное в меньшей степени, потому что тут «мы» текуче в очень большой степени. Да, есть те спонтанные сообщества, с которыми мне хорошо самоидентифицироваться. Да, есть сообщества не спонтанные, но вполне и многолетне устойчивые, с которыми тоже. Но я не уверен, что моё «мы» — это они. Моё «мы» при этом — и не читатель (возвращаясь к предыдущему вопросу), мне действительно странно всегда, когда кто-то воспринимает эти тексты, — при всей существующей естественным образом писательской самовлюблённости. Ещё про распад и нецельность (есть впечатление, что тема, да), — то, как в Ваших текстах предстаёт (живёт) тело: побитое, нелепое, искажённое, «голое бесхребетное», «свинья грязнуля». Кажется иногда, что, выправись Ваш Брат тело (какие у Вас, кстати, отношения с Франциском Ассизским?), вставь на место ребра и поотряхнись, — смыслы перестанут к нему липнуть. Это про что? Это связано с целым рядом внетекстовых вещей, с самосознанием тела, с неприязнью к нему, с любовью к нему. Для меня всегда был понятен удивительно необщепризнанный тезис: «С человеком можно сделать всё, что угодно». Также для меня всегда были важны маргинальные опыты познания, связанные с новой антропологией и трансформацией человека, — от Д. А. Пригова и Дмитрия Булатова до попсовой фантастики. Тело не может быть исправлено — оно проблемно само по себе, как наличие. Я что-то не замечал, чтоб исторические культуры, в которых сакрализировалось тело, этим разрешили гносеологические и онтологические проблемы. Именно этот зазор между невозможностью преодоления тела и любовью к нему, родному (это не Брат тело, это тоже «я» — физиология создаёт сознание, я склонен максимально быть материалистом, пока не припрёт) порождает заряд энергичной неуверенности, из которой порой может выползти, например, стишок. С Франциском Ассизским у меня отношения ровные. Он христианин, но автор интересный. Любовная лирика про преодоление отвращения, неприязни и ужаса перед объектом — это сознательный способ зачистки очень потоптанного смыслового пространства, способ (сознательно же применяемый) усиливать эмоциональный эффект контрастом — или какая-то другая (сознательная ли) потребность? Кажется, у меня-то любовной лирики особенно нет? Или есть? Если есть (в чём я категорически не уверен) — то это, конечно, риторическая ситуация, ценная и в быту, и на производстве. Не говоря о том, что тематизация лирики вообще сомнительна: есть чистая репрезентация того самого расколотого, отсутствующего или фантомного «я», у ипостасей которого могут быть свои интересы, вовсе не совпадающие с интересом автора (и у него могут быть свои интересы, но это уж его личное, автора, дело). Ваше умение брать на коротком отрезке много языковых октав, — от низкого, подплинтусного языка переходить к очень высокому, надколокольному, — иногда создаёт впечатление, что автору стыдно и страшно долго держать одну ноту, что эти скачки и переходы — от внутренней неловкости и перед низким гоневом, и перед высоким пафосом. Есть ли диапазон речи, в котором Вам комфортно находиться? Кстати, «всё это юмор и сатира» — это о том же? Ну, это уже вопрос чисто стилистический — хотя, не спорю, имеющий прямое отношение к письму вообще. Мне нравится язык в своей целостности, мне нравятся эффекты, создаваемые тем, что получается напоминать о многообразии регистров языка. Мне, в конце концов, важно, что я не инструмент языка, как ложно, думаю, говорил нобелиат, а я борец с языком, проявитель смыслов, заключённых в доязыковом мышлении, — тут я согласен с Михаилом Айзенбергом. От этого и любовь к клише, возвышенной речи и мату — все они стёрты настолько, что их можно родить заново, населить смыслами заново. Это непростая и страшная игра, но именно в ней я вижу подлинную поэтическую работу, вне имитаций и т. д. В Вашей короткой прозе ожидание/предчувствие оказывалось в своё время словно самостоятельным персонажем: ожидание/опоздание/несбывшееся предчувствие/нераспознанное предчувствие/не оправдавшееся ожидание... Иногда кажется, что один из важных параметров, по которым Ваш текст представал условно-прозой, а не условно-поэзией, — растянутость и тщательная взвешенность событий во времени: в стихах оно очень плотное, пожираемое происходящим, в прозе — очень прозрачное, очень самостоятельное. Можно про категорию времени вообще и про её соотношение в прозе/стихах? И про причины, по которым предпочтение в конечном счёте всё же было отдано стихам (ну не только же в просодии дело, да?) Я пытаюсь создавать время «настоящее вне настоящего» — такой категории, кажется, нет ни в каком языке? И здесь я не делал бы разницы между прозой и поэзией — романов не писал и не очень собираюсь (пытался раз десять, но видел на третьей странице, что всё уже сказано, — скучно), но в микрорассказах, которые я забросил скорее по лености, нежели идеологически, явлен тот же, прости господи, хронотоп, что и в важнейших стишках. Время слипается. Будущее недостижимо, прошлое недостижимо, а настоящего нет, причём не как-нибудь так экзистенциально, но вполне физически — всего лишь пауза в несколько секунд между отсутствующим прошлым и отсутствующим будущим. И тут начинается самое интересное: в рамках этого адского безвременья разворачивается сюжет — чаще познания и/или рефлексии, чем чистого действия, — и время ходит по кругу, и мёртвые хоронят своих мертвецов, и весной проснётся живой бог. Цикличность вместо линейности. А когда в неё вторгается линейность, столь важная для нашей скорбной цивилизации, происходит смысловой разрыв — и, опять-таки, чистая эстетическая радость от дисконнекта. А вот отдельно про Вашу просодию (и про то, как Вы с ней сложно обращаетесь, и — при этом — про Ваши научные отношения с поэзией 30-60х, с одной стороны, и с русской наивной поэзией — с другой)? Не так уж и сложно я с ней обращаюсь, здесь много разной нетривиальной тоники и мало чего другого. Да, конечно, моя личная любовь, превратившаяся и в научную, к поэзии середины минувшего века — самой разнообразной, от Ривина, Введенского, Оболдуева, Нельдихена — до Слуцкого и Луговского, — не могла не воздействовать на ритмы, которые просто есть в сознании. Мне представляется, что говорить во вненаучном контексте об этом довольно наивно: интуиция поэта создаёт поэта, но не создаёт аналитика собственного письма... Но это была эпоха непрочитанных поэтов, без осознания роли которых русский поэтический язык нищ и гол. Мы худо-бедно прочли поэтов послевоенной неподцензурной словесности, но самый-то пик свободы — свободы в абсолютном аду — не прочитан толком до сих пор. А когда будет прочитан, всё будет устроено иначе: история о наследниках, история о контексте... Вы столько читаете чужого (терпеливо), и составляете, и редактируете, и пишете о. Что от этого получается для Вас — личностно и творчески? Это странный вопрос. Я, увы или ура, человек текста в простейшем, не постмодернистском, но вполне лингвистическом смысле, потому этот мир для меня реальнее прочих. Не как у Вагинова, где романист полностью поместил своё существование в собственный роман, но просто как среда обитания в неметафорическом, психофизиологическом смысле. Вы писали в предисловии к книжке Анны Горенко, что её поэтическая фигура пыталась «через последовательность отказов (от самоопределения и социального статуирования, от конвенциональности письма) <...> достичь максимума самоадекватности». Если определять поэтическую фигуру Данилы Давыдова через последовательность отказов — это будут отказы от ...? И что всё-таки после всей этой почти бесконечной череды отказов остаётся? Я не отказываюсь почти ни от чего как потребитель информации. Как автор — хотел бы отказаться от всего, в том числе от отказа, от отказа отказываться и далее. Мне кажется, что некоторая отрефлексированная банальность, становящаяся уже метаязыком высокого уровня, позволяет снять понятие отказа вообще.
|