Воздух, 2012, №3-4

Глубоко вдохнуть
Автор номера

Отзывы

 

Анна Глазова

        Читая стихи Станислава Львовского, часто чувствуешь, будто попал в общественный транспорт и слушаешь чужие разговоры, просачивающиеся в не совсем ясное — то ли от усталости, то ли от недостатка сна — сознание. В крупноячеистый фильтр этого сознания попадают и обрывки сообщений, то ли из приглушённого радио, то ли из невнятно пересказанных телепередач. Так же обрывочны и потому не совсем понятны сюжеты и личные истории, когда они попадают в поле этих стихотворений. Иногда в построенной таким образом речи кристаллизуется и отчётливое высказывание о том, как она устроена: «говорит Москва» (из книги «Стихи о родине») — это одновременно и ссылка на услышанное (по радио), и прямая речь, и рефлексия о задаче поэта, улавливающего разговоры и переводящего их в стихи. Говорение от своего лица, от чужого и ни от чьего в частности накладываются друг на друга, образуя общую, неровную поверхность разговора, и так же неровен и прерывист субъект речи.
        В книге «Стихи о родине», опубликованной в 2004 году, Львовский исследует возможности такой многослойной речи, вырабатывающей смыслы на пересечениях личного и безличного. Отсюда же происходит и драматичность, порой доходящая до надрыва и разыгрывающаяся на перекрестии чьего-то отдельного голоса, ведущего жаркий и сбивчивый рассказ, и безличности, нейтральности общего пространства речи. Нейтральная среда необходима для того, чтобы в ней проступали голоса, вступая друг с другом в связи, которые потом снова поглощаются средой. Собственно, из-за существования этого нейтрального «нечто» (уже свою дебютную книгу стихов Львовский называет «Белый шум» — не что иное как одно из названий этого нечто) разрозненные голоса и складываются в общность. Но общность эта совершенно не обязательно полюбовная. Среда нейтральна, как нейтральна сама информация, её поток безразличен к тому, что в него попадает, а эмоционально окрашенные голоса ярко вспыхивают в ней, натыкаясь друг на друга. Эти столкновения могут вести к спонтанной общности, а могут и к конфликтам. Кроме того, иногда и сама нейтральность потока речи оказывается враждебной к высказыванию, когда она поглощает его эмоциональность. Поэзия Львовского — поэзия сообщения, но она вовсе не воспевает значение сообщения с наивным оптимизмом. Всё уравнивающий поток, в котором возникают и совмещаются отдельные высказывания, не ведёт к их синтезу: сообщение «Говорит Москва» (цитата из «Стихов о родине») не значит, что многоголосица сливается в общий хор, который и есть говорящий субъект. Напротив, пусть перед потоком общей речи, в которую поневоле попадает высказывание горожанина, все голоса и равны, но они не равны друг для друга и — и это, наверное, самое интересное — они не равны для автора. Тонкость и риск здесь в том, чтобы не прослушать, какова интонация автора, пропускающего через себя «все непрочитанные сообщения от всех», — ярость ли, жалость, сострадание или раздражение. Интонация автора скрывается, но не потому, что он на нейтральной стороне информации, а, скорее, потому, что она изменяется вместе с тем, как поворачивает поток речи, складывающийся из дискретных голосов. Только моментами эмоция автора в отношении «сообщений от всех» говорит о себе открыто, но чувство, что эти сообщения сообщающему небезразличны, даже если пусты и равны в общем потоке, стоит за стихами, и это чувство несомненно гуманное.
        В новой подборке, публикуемой в этом номере «Воздуха», расщепление на нейтральную среду и окрашенное высказывание перестаёт быть само собой разумеющимся, становится проблемой. С одной стороны, возникает сомнение, так ли уж нейтральна среда, несущая информацию, или сама она подвержена ударной силе высказывания. С другой стороны, и высказывание оказывается заражено тем, что прибилось с потоком информации: русские бабушки в открывающем подборку стихотворении подхватывают американский слэнг, а политическая метонимия «Беслан» превращается в их речи в псевдофольклорное слово, почти рифмуясь с «талисманом». Что же касается гуманизма, он оказывается вытеснен из разговора в область до-языкового, животного чувства.
        Заметнее всего это в мини-цикле «Бунд», в котором страх перед катастрофой — как социальной, так и вселенской — смывает различие между человеком и животным, артикулированной речью и невысказанным чувством участия. Бунд, название еврейской социалистической партии, становится метонимией не только не оправдавшихся надежд и политических катастроф двадцатого века, но и артикуляции, связности вообще (слово «Bund» на идиш происходит от «bindn», «связывать»). «Слова становятся не-словами», говорит (конечно же, связными словами) автор, но то, что выносится уже не столько потоком, сколько потопом слов, не имеет непреложной человечности, оно — «мясное парное», живое. Это чувство жизни, врождённое стремление уцепиться за жизнь, оказывается живучее гуманизма, и именно потому оно, возможно, на целый порядок глубже сочувствия. Стихи оставляют след, ведущий от распада сообщения до обнажения (зоо)жизни в непреложной, дословесной простоте. Насколько человеческая речь приспособлена для такого пути — ответа на этот вопрос и ищет автор.



Алексей Цветков

        Помню, что, когда я впервые тепло отозвался о стихах Станислава Львовского, его это несколько озадачило. Поводом к этому, надеюсь, короткому недоумению была, очевидно, разница в применяемой им и мной поэтической технике. Львовский пишет преимущественно верлибром. Воображаемую черту между верлибром и «традиционной» просодией некоторые полагают водоразделом между поэзией вчерашнего дня и сегодняшнего. Я не стану воскрешать навязшие в зубах споры, ограничусь парой слов.
        Настоящий водораздел всегда пролегал и будет пролегать между хорошими стихами и плохими. Дурно понятый верлибр имеет свойство проваливать повествование в непережёванный быт, в визуальность без интерпретации и плоскую исповедальность, лишать его культурной преемственности и отрезать от традиции. Иными словами, он легко может послужить оправданием простому незнакомству с традицией и неспособностью воспарить над деталями собственной жизни, глубоко неинтересной читателю.
        Ничего подобного я у Львовского не вижу. Это как раз случай, когда технический минимализм (и характерная ультракороткая строка без обычной для вялого верлибра произвольной разбивки) резче обнажает смысл и страхует от провисаний, слишком частых при несовершенном владении даже традиционной формой. И я не нахожу у него ни одного из вышеперечисленных недостатков. Опознаваемость жанра здесь безошибочна: это можно перевести на другой язык и вытянуть в одну строку, но всегда останется понятно, что мы имеем дело со стихами, а не с обрезком анемичной прозы.

                        мир лежит во зле
                        на скамейке
                        кутается в похмельное
                        ледяное пальто.

                        звери
                        вызывают 
                        ему
                        скорую.

                        насекомые
                        суетятся.

                        рыбы
                        приносят
                        попить.

                        растения
                        стоят над ним
                        молча.

        Я когда-то придумал себе метафору и уже успел порядком её заездить, но не могу удержаться снова: хороший верлибр — это вода в стакане, из-под которой стакан убрали, но она продолжает стоять.
        И ещё я привык настаивать на том, что в русском стихосложении нет канонического корпуса верлибра, на который можно было бы ориентироваться (или, напротив, отталкиваться от него). Похоже, что скоро этой отговорки у меня не будет.



Александр Бараш

        Когда-то я предложил определение «международная русская литература», имея в виду современные тексты на русском языке, пишущиеся в разных точках мира и одинаково органично принадлежащие и русскому языку, и международной ситуации — культурной, ментальной, метафизической. Как это происходит в «референтных» ведущих литературах мира: английской, французской, испанской. Внимание обращалось в первую очередь на писателей, живущих в языковой диаспоре: в Европе, Америке, Израиле и пр. Но определение относится, конечно, и к тем авторам, которые, живя в России, открыты миру — и открывают русскому и международному читателю нечто новое о себе, о всех нас; на основе общих психологических и цивилизационных кодов, но добавляя личную и национальную специфику.
        Один из лучших известных мне примеров такой работы, такого высказывания — стихотворение Станислава Львовского «Однажды мы с моей будущей бывшей женой...». Оно написано изнутри российской жизни, со всеми деталями и подмосковного быта, и московских состояний, — и в то же время перед нами универсальный текст, в ассоциативном ряду с тем, что есть, скажем, в «Кентавре» Апдайка, «Элементарных частицах» Уэльбека и в смежных искусствах — в «Сломанных цветах» Джармуша. В этом же роде цикл Львовского «В девяносто четвёртом» и другие тексты.
        Очень важен, мне кажется, и тип эффектности, представляемый этим поэтом. Не банально-брутальный, размашистый, фольклорно-»лирический», отвечающий штампам столетней давности и давно перешедший в ведомство поп-культуры и народных промыслов. А образ современного героя; собственно говоря, интеллектуала в западном понимании. Поэта, который не только естественно пишет эссеистику, прозу, занимается, по мере разного рода необходимости, кураторской деятельностью, но и выступает с точными, аналитического склада статьями на темы, что называется, общественно-политические. И это выглядит не как эпизодический «выплеск», а как часть его речи, его месседжа в целом. — Хороший баланс «поэтического» и «интеллектуального».



Фёдор Сваровский

        Стихи Львовского, на мой взгляд, имеют системообразующее, точнее, пространствообразующее значение для современной литературы. И это буквально. Геометрически. У нас есть консервативный край, есть край более или менее новаторский. У нас есть поэзия, вызывающая эмоции, и умственная. Всё есть. Есть и центр, мощный центральный столб, стоящий ровно посередине постройки, — это стихи Львовского. Они одновременно и новаторские, и при этом совершенно актуальные по отношению не только к эстетическим тенденциям, но и к газетным новостям. Они могут быть сложны по форме (модный гетероморфный стих), но всегда понятны. И ещё, что важно для русской литературы и русского читателя, они всегда имеют отношение к родине, т.е. это очень русские стихи. Учитывая текущую историческую ситуацию, Львовский, возможно, последний настоящий патриотический поэт, пишущий на русском.



Марк Липовецкий

        В стихах Львовского, особенно последнего времени, для меня самое важное — отказ от ностальгии по детству. Эта холден-колфилдовская ностальгия в его стихах и стихах близких ему поэтов долгое время служила методом отстранения от отвратительного мира взрослых. В стихах же последнего времени пришла взрослость, хотя, понятно, легче от этого не стало.
        Взрослая интонация в стихах Львовского — это способность увидеть себя как пожелтевшее лицо на забытой фотографии. Иными словами — это способность или, вернее, настойчивая попытка разглядеть в своём предельно личном опыте и памяти — историю, которая, как недавно выяснилось и о чём Львовский хорошо осведомлён, собственно, и складывается из мелочей, деталей, эфемерных, тогда общепонятных условностей.
        Если в ранних стихах с помощью мотивов, уходящих в тактильную и культурную память детства, Львовский выговаривал себе (и тем, кого он ощущал родственными себе) некое пространство, до которого скрежет внешнего мира доносился приглушённо, хотя и страшно, то в нынешних текстах единственной «выгородкой» остаётся цезура, трещина, проходящая через его стихи (как, например, в «были слова забыли»). Знаменитые слова Гейне о трещине в мире, проходящей через сердце поэта, здесь не только воплощены формально, но и наполнены новым смыслом. Мир давно не только растрескался, но и рассыпался на фрагменты. И если найдена, вписана в стихи та трещина, которая действительно прошла через сердце, то большего и не нужно. Эта трещина и есть то, что превращает бездомность — в свободу. Как сказано у Львовского, «свободу от дома» и того, что сковывает в этом доме.
        Наконец, зрелость (скажем точнее) — это способность думать о себе как об уже мёртвом в «этой богом забытой туле». Это способность услышать вокруг себя множество голосов, жизней, языков и смиренно признать свой голос одним из многих, который не только неизбежно будет забыт, но уже сейчас, ежеминутно погребается гулом других голосов и состояний. Но само это сознание — основание глубоко личного слова. Отсюда ещё один важный парадокс его стихов: сочетание полифоничности с мощной, иногда завораживающей интонацией. Настолько сильной, что, оторвав глаза от страницы книги Львовского, продолжаешь думать в ритме его стихов.



Леонид Шваб

        Вопрос «о чём эти стихи?» имеет право на существование тогда, вероятно, когда сами стихи предъявляют заранее приготовленный ответ. Львовский — это стихи о здравом смысле, но вряд ли на уровне текста, скорее, порыв исходит из самых базовых настроек, то есть на уровне самого автора. Мне кажется чрезвычайно ценным держаться здравого смысла — в любые времена, не только сегодня. Я очень люблю, например, «Советские застольные песни» — не только за художественную правду, но и за ту наивную иллюзию, которая обещает, что автор придёт и всё наладит: застолье и песни, и честные хороводы приличных людей.



Денис Ларионов

        Станислав Львовский был одним из первых прочитанных мною поэтов 1990-2000 гг. Думаю, мой случай не единственный и некоторые из ровесников могли бы повторить это вслед за мной. Около десяти лет назад тексты из книги «Стихи о Родине» поразили меня виртуозностью обращения со словом (всё задуманное получается у этого автора, думал я) и, прошу прощения, «доверительностью интонации». Эти стихи казались — и были — целостными, проникновенными, интересными. Казалось, так может писать каждый — но это не так. Мне потребовалось некоторое время (медленно думаю), чтобы осознать глубину разрыва между тем, что пишу я/мои ровесники и Львовский: думается, именно туда угодило множество его вольных и невольных подражателей. Теперь желающих подражать Львовскому становится всё меньше — это также говорит о том, что многих привлекало не (с)только творчество Львовского, не (с)только пресловутая доверительность интонаций его стихов (которые, не без иронии a la Лакан, могут оказаться закрытостью и лукавством), но и его авторская стратегия и общественная, что ли, позиция: успешного, всё успевающего человека, который всегда на виду. И дело не в том, что она теперь мало кому по зубам, — скорее, наоборот. Дело в том, что позиция автора, ориентированного на работу с несколькими медиумами, вновь становится проблематичной и даже бессмысленной без пересмотра ряда мировоззренческих оснований.
        Отдельно хотелось бы сказать об открытости Львовского новой проблематике и влияниям. Как критик Львовский откликнулся на огромное количество прозаических, публицистических и, разумеется, поэтических книг, причём поэтики некоторых сочувственно встреченных им авторов кажутся враждебными его собственной культурной работе (например, Василий Ломакин). Но это касается и Львовского-поэта. Так, если в «Стихах о родине» (это 2004 год) мы видим множество приватных историй представителей «креативного класса», как будут называть этих людей через пять-семь лет, в их привычной обстановке, то в «крайней», 2012 года, книге «Всё ненадолго» голоса этих субъектов сливаются с потоками других, порой анонимных и разрушительных, голосов. Таковы циклы «Советские застольные песни», «Фрагменты речи влюблённого» и «39, 41». В них Львовский вновь расчерчивает нелинейную «сетку», в которую ловятся субъекты, за счёт «тепла нарратива» (К. Чухров) получающие передышку в рамках (пост)исторических перипетий.



Иван Соколов

        Как можно жить, не читая (снова и снова) Львовского? По-моему, этот опыт для меня уже невосстановим — вытеснен тем, что эти тексты со мной сделали. Пожалуй, из всех, кого я читаю, стихотворения Станислава Львовского останавливают моё сердце чаще всего (всё, всё, больше не буду с превосходными степенями).
        Они всегда со мной — человек по имени Пётр Ионов и «взрослый» двенадцатилетний мальчик, плачущий после операции (раньше герой Львовского часто плакал — ночью, отвернувшись к стенке (удалось / заплакать с того же места), в кино на фильме «Амели», или просто потому, что кто-то решил испечь / для тебя пирог с орехами, — мне близка, понятна и дорога эта немужская сентиментальность (мальчики не плачут / за некрасивую сцену); уже в книжке 2008-го года этого куда меньше...), со мной его жалкие менеджеры, которые ложатся умирать-воскресать в чудовищно пошлые ванны, и его истеричные редакторы отделов «Происшествия и криминал» и «Экономика», которых с раззявленным ртом ждёт измученная и голодная мать-земля, — со мной его Витаутас Плиура, который для Львовского абсолютно точно не просто переводимый автор, а персонаж, такой же, как Хобсбаум, который вдруг понял, что жизнь, в общем, / прожита, или солдат, что убит лежу подо Ржевом, со мной его слова вода, огонь, время.
        Как же приходит эта смерть, как то, что досталось мне от тебя, вынимает из меня всю душу, наполняя чем-то иным? Мне думается, механизма здесь два. С одной стороны, это неповторимый львовский ритм. Все пишут, что он ещё только ждёт своего исследователя, и это правда, подступиться к нему и впрямь — не знаешь как. Очевидно, такой стих оперирует уже не только и не столько слогами и/или ударениями; как единицы начинают функционировать слова и более сложные единства. Взять «человека по имени», где стих явственно всякий раз делится на две ощутимые части чем-то вроде морфировавшей цезуры, — вот это метр. Практически древнеанглийский стих! человек || по имени / Пётр || Ионов / был || женат, / ходил || на работу. <...> всю жизнь || ходил в офис, / выплатил-таки || эту / проклятую || ипотеку / за дом || в Капернауме, / (достанется || детям), — и т. д., что потом будет сломано в строфе о летучих рыбах, где герой возносится над миром, а сюжет возносится над собой, а моя бедная душа теряет дар речи, — сломано, да не совсем, просто нарастает количество слов в стихе, но всё то же дыхание, движение видно и там: но зато || все летучие рыбы / показывали ему дорогу, || летели (это не говоря о чудесных сокровищах — неожиданных рифмах, которые вдруг появляются, как здесь: велели — летели — запели — постели)...
        
С другой стороны, безусловно, важно то, о чём всегда в связи со Львовским упоминает Илья Кукулин, — поразительная «подключённость» Львовского к травмам нашего бессознательного. Сказать, что тексты Львовского — единственный адекватный для меня вариант гражданской лирики (я и Родина), было бы неправильно: тексты Львовского, пожалуй, единственное пространство, где я вообще хоть как-то ощущаю это слово — Родина. Вот читаешь его а уснёт — смотри: сухиничи проплывают мимо, полыхает сухум, / суздаль трогает лоб литве, вспоминая лето, море, как он её. // всё, что ты считал твоим — не твоё, — и впервые в жизни начинаешь чувствовать это: Суздаль, Литва... Или это: матка её сжимается в точку. / над нами становится лето. / потом весна. / тридцать девятого / сорок первого. // тишина над нами / встаёт и стоит // тишина — и на тебя, наконец, может, умеет обрушиться весь личный опыт боли той войны; проговаривание таких «гнойников» прорывает плотины. Важным сопутствующим условием является связь Я и всей истории человечества, «локальные» конфликты одновременно сужаются до мелких деталей и разрастаются до космических размеров — отсюда частое обращение Львовского к библейским/мифологическим мотивам, отсюда эти поющие летучие рыбы, зависшие над морем. «Я» и «ты» на автобане — это Пётр и Павел, прислонившийся к косяку «он» — это вся земля, мудрая мать даёт измождённому мальчику апельсин (евино яблоко), две старушки-психеи летят из магазина домой — а в центре всего этого стоит говорящий, который бывает посмотри[т] — Его и нет, — маленький, бедный, оставленный, жалкий и любимый говорящий, над которым вся Москва, которая, занеся над ним карандаш, изрекает: Я повсюду узнаю тебя по тому, что ты помнить и знать не желаешь.



Павел Гольдин

        Станислав Львовский — как будто Катулл в адском переводе: пишет про Лесбию и воробушка, а получается фуга смерти. При чтении этих стихов возникает устойчивое ощущение, что автор всё недоумевает, как он сюда попал и что тут делает, а в ответ на его попытки объясниться прохожие аплодируют и угощают вином. В нынешних обстоятельствах Львовский выглядит примерно так же органично, как Высокий Замок в Советском Союзе. От всего этого хочется плакать, и это требует прочтения.



Ксения Маренникова

        У меня очень чётко сложился образ — который Львовский много лет транслировал в своих текстах: человек, стоящий у окна, спиной к читателю. За окном другая родина, какие-то пожары — закат или лес горит. За стеклом советского серванта какие-то мелкие зверушки. И больше ничего, никакого там нарратива, всё происходит именно в очень короткий отрезок жизни, времени, захват драгоценной минуты — когда в ней ничего не происходит. И от этого все остальные детали каким-то магическим образом зафиксированы, если о них даже не упоминается в тексте, они все приклеены к обоям, потому что в следующую минуту кто-то войдёт и вся картинка развалится — и родина станет другой, и пожары потушат, и фигурки замолчат — а так они все у него разговаривают.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service