Воздух, 2012, №3-4

Глубоко вдохнуть
Автор номера

Интервью

Станислав Львовский
Интервью:
Линор Горалик

Давай-ка сразу начнём с разговора о Родине. У тебя был сборник «Стихи о родине», — но даже и без этой прямой подсказки плотность присутствия «этой страны» в твоих стихах огромна. Более того, огромной кажется не только тема связанного с Родиной «проживания» — во всех смыслах, — но и тема поиска некоторого места, некоторого порта окончательной приписки, горнего или дольнего. Как устроена эта тема в голове у автора — и в голове у лирического героя?

Примерно с месяц назад я давал интервью латвийской газете — не русской латвийской, а латышской — и отвечал на вопрос о том, почему в моих текстах столько Латвии и что она для меня значит. На самом деле, я проводил там много времени в детстве — как и несколько других моих знакомых (тогда) детей. Оба этих вопроса подразумевают ответ — не о месте, конечно, — но и не совсем о времени. Ну т. е. что мы с тобой знаем о Далласе? Что это шестьдесят второй год, и окно библиотеки, и охранник, на ходу запрыгивающий сзади в кабриолет. Про «места», в которых мы выросли или долго жили, мы знаем больше, но, на самом деле, не настолько больше, как нам кажется. То есть не про место и не про страну. А про какие-то пространственно-временны́е точки референции, про историю в смысле со-бытия и со-переживания. Последнее слово каким-то не совсем, но всё-таки очевидным способом рифмуется с этим проживанием, как ты говоришь, «во всех смыслах». Наверное, ближе всего к делу будет сказать, что это «локусы памяти» из словаря Пьера Нора (их, правда, переводят как «места», но это только запутывает дело).
Я вот родился в 1972 году, и к 1991-му, когда СССР не стало, мне было всё-таки уже девятнадцать. И дальше уже до нынешних своих сорока я дожил с совершенно естественным, самим по себе сформировавшимся знанием (вот не пониманием, а знанием), что ничего постоянного не существует — и эти локусы памяти, множество которых и образует родину, где и когда они бы ни находились/существовали, — тоже находятся в постоянном движении — одни возникают, другие исчезают.
У Дмитрия Александровича Пригова есть лекция, в которой он объясняет, что вот, огромная часть жизни человечества вообще и миллионов отдельных людей в частности прошла в тесном общении с лошадьми. И сейчас мы даже не можем вообразить себе, какое важное место они всегда занимали. А потом раз — и всё, не в один год, но при жизни одного поколения их практически не стало.
Это я к тому, что единственная лошадь и единственная родина (а также единственная литература), которые всегда с тобой, — это твои (и многих или немногих или только твои), как бы сказать, воображаемые друзья. Поэтому про поиски «порта окончательной приписки» — нет, не чувствую. Его нет, это подвижная ситуация для каждой отдельной жизни, до конца подвижная. И даже действительно финальная приписка — она, понятно, изъята из человеческого времени.

Люди, рождённые примерно в 10-20-х годах, все эти старики и старушки, называющие друг друга старомодными имяотчествами, — или, напротив, говорящие «камон»; все эти люди, бывшие молодыми в самом начале 30-х, — с ними в нашей культуре (и в нашем обществе) сегодня почти никто не говорит. Что заставляет тебя с таким упорством пытаться наделить их языком, дать им право речи?

Про попытки «наделить их языком, дать им право речи» — это очень, конечно, для меня лестное, но существенное преувеличение. И если мы о культурном/медийном поле, то — говорят, вспомним Лунгину. Но если про совсем частных людей, то да, конечно.
(Более того, а с кем в России вообще говорят? И кто?)
Я уверен, что с теми, о ком ты спрашиваешь, и раньше не говорили. Это, наверное, связано с тем, что русское общество в целом отказалось производить то, что называется «работой памяти», относительно тридцатых-пятидесятых (и не только), и все они (а потом и мы, естественно) были вынуждены что-нибудь проглотить, какое-нибудь важное знание о том, кто эти люди, через одно поколение от меня. Т. е. хотя бы: они сидели или их сажали?
Поскольку, в силу разных причин, разговор этот не был перенесён в публичную сферу, он сначала смолк, а потом был уже в фонтанирующем, мгновенном по историческим меркам режиме, на ускоренной перемотке, досказан концом восьмидесятых — началом девяностых. И всё, после его совсем не стало, как бы номер отбыт, галочка поставлена. У меня есть хороший знакомый, очень умный человек, — он всякий раз, как я упоминаю этот сюжет где-то в статье или в социальных, так сказать, медиа, находит возможность, при всей своей занятости, мне возразить в том смысле, что-де Россия здесь ничем не отличается от остальных стран, всё проговорено и вообще, — не чувствуя, видимо, что каждая такая его реплика является частью проблемы. И сегодня, когда правительство возвращает в практику бессудные аресты, показательные процессы и пытки, мы видим, насколько проблема велика.
Понятно, что если выбор большинства — не работать с этой травмой во что бы то ни стало, не касаться её ни в коем случае, даже буквально «под страхом смерти», под угрозой исчезновения, — ну, ничего нельзя поделать. Но, по крайней мере, надо всё время держать это в уме, иначе про многое непонятно, что откуда берётся. Мне кажется важным к этому как-то по крайней мере адресоваться. Поэтому, видимо, эти голоса, эти люди и возникают в текстах, — но я не могу сказать, что это произвольный процесс, совсем нет.

Продолжая разговор про язык: иногда возникает впечатление, что ты всё время пытаешься выбраться из языка, вырваться за его пределы языка (у тебя даже есть про это текст на английском). Подборка, опубликованная в этом номере, кажется попыткой ощупывать и расшатывать привычный язык, как ощупывают и расшатывают предательски ослабший зуб. Что происходит в твоих отношениях с языком на самом деле?

В моих отношениях с языком ничего не происходит такого, о чём имеет смысл говорить, — ну, то есть, у всех у нас, кто как-то имеет касательство к этому странному занятию, с языком близкие... нет, не обязательно близкие, но точно интенсивные отношения. То, о чём ты спрашиваешь, — это, скорее, про отношения с реальностью. У меня есть ощущение, иногда более острое, иногда менее, но каждодневное, постоянное, что у нас... то есть у меня, конечно, — у кого у нас? — нет адекватного языка для её описания. И не только для описания, а для того, чтобы о ней вообще думать. Но «думать» — это вообще сложная история, «думать» требует наличия развитого, проработанного словаря. У меня не хватает языка даже чтобы начать. И вот я его пытаюсь изобрести, как-то помыслить. Но получается, кажется, только то, что обозначено в русском фразеологизмом «язык сломаешь».
Все готовые слова — они уже не совсем живые. А дальше у кого на что хватает ума и таланта. Гениальность — это когда, например, N одним способом, а NN — другим (переменные здесь просто потому, что иначе пришлось бы составлять длинные списки) не ломают язык через колено от отчаяния, а входят через другую дверь. И там всё иначе. Я этого не умею, мне приходится ломиться через заколоченный парадный вход со всех сил. Ну, тоже способ — и иногда продуктивный.

У тебя в текстах живёт так много зверей (водится столько зверья). Но при этом ты часто работаешь с ними не как с аллегорическими персонажами (что было бы вполне привычным приёмом), а напротив — как с существами, отличными от людей. Например, это очень видно, кажется, в цикле про «товарища Нойаха». Твои звери пребывают с людьми в очень сложных отношениях, — то зеркальных, то замещающих. Про что это? Почему это всё?

Я никогда про это, признаться, особенно не думал. «Солнце животных» — это, понятно, «солнце мёртвых». Но оно не о смерти, а, наверное, о таком пространстве жизни, в котором время не начисляется.
Я отношусь к животным с большим уважением. Настолько, что мне, в общем, кажется, что я не очень вправе использовать их в качестве некрашеных деревянных болванок для нанесения собственных проекций словесным акрилом. У них своя жизнь, и, насколько я понимаю, это жизнь, более или менее лишённая времени. Мне интересно, как это выглядит изнутри, — я, как и все мы, знаю про это, правда, совсем немного. Ну вот когда ты едешь на метро по знакомому маршруту: в одно мгновение ты здесь, а в другое — там. Очнулся — а уже перешёл на другую линию — и шёл как бы в некоторой разновидности сна. Казалось бы, это действие требует осознания — но нет. Вот, насколько я понимаю, они так всегда живут, в такой сероватой, едва прозрачной Плероме, которая, как и сон, может быть пространством очень интенсивным.
Про переходы в метро — это важно. Потому что «жизнь животных» — это большая часть нашей собственной жизни. Мы — они, значительной частью. И эта часть нами едва осознаваема. Отсюда, видимо, то, о чём ты говоришь: «то зеркальных, то замещающих». Зеркальное — это целиком вынесенное вовне нас. Замещающее — это целиком нас заменяющее. На самом деле это граница подвижная, плавающая не только внутри целой жизни, но и внутри одного или двух её часов. Может быть, это вообще не решаемая в эпистемологическом смысле задача, но я хотел бы эту границу если не увидеть, то хотя бы почувствовать.

Продолжая тему «товарища Нойаха» и твоей работы с библейскими сюжетами. Иногда ты строишь отношения с этими сюжетами так, как их строят, скажем, псалмы, — то есть используешь их в качестве канвы для рассказа об актуальных, современных драмах. А иногда, насколько можно судить, ты предпочитаешь подвергать эти сюжеты деконструкции до такой степени, что само их распознание требует от читателя сосредоточенного (и даже целенаправленного) усилия. Сегодня, наверное, автор нечасто сталкивается с фактурой более соблазнительной, но и более требовательной, чем библейские сюжеты. Как следует работать с этой фактурой, чтобы у читателя всё-таки возникал эмоциональный отклик?

Боюсь, последний вопрос лучше задать кому-нибудь, кто действительно умеет это делать. Я же просто пытаюсь ощупью определить, не в последнюю очередь, для себя, некоторый баланс между деконструкцией этих историй и их автоматическим воспроизведением, как с пластинки.
Дело ведь в том, что, как бы мы ни относились к институциональной религии или к религии вообще, религиозный нарратив — один из самых интенсивных, а может, и самый интенсивный. Я полагаю, что на это есть причины, бесконечно далёкие от тех, объяснение которых требует словаря теологии, — но про это, наверное, не здесь.
Всем нам приходится, таким образом, как-то с этим нарративом иметь дело. Например, игнорируя или, наоборот, полностью с ним отождествляясь. Это две крайности, но ясно, что там бесконечно много промежуточных состояний, континуум.

Последние твои тексты, — и, в частности, тексты этой подборки, — оставляют всё больше и больше работы читателю: уже не только на уровне смыслов, но и на уровне слов, на уровне элементарного чтения текста, разделения написанного на слова и пересборку этих слов в предложения. Как это устроено? Почему?

Ни один из этих текстов не адресован к читателю как к формирующей их инстанции. Я пишу их так, как пишу, потому что это кажется мне важным, уместным, правильным; потому что они в таком виде совпадают с теми их образами, которые предшествуют их переводу на язык языка, — и много почему ещё.
Но они получаются сложными не потому, что я решаю оставить читателю больше работы. И простыми — не потому, что я решаю написать «попонятнее». Я, как бы это сказать поточнее, аутичный автор. Когда для тех или иных текстов находится читатель, это делает меня очень счастливым. Когда не находится — я огорчаюсь, иногда сильно, иногда не очень. Но я не ищу читателя и не отталкиваю его; не пытаюсь сэкономить ему усилия или, наоборот, увеличить.

Ещё одно изменение, происходящее, кажется, с твоими текстами, — это изменение ритма дыхания; иногда создаётся впечатление, что постепенно от длинного дыхания (длинных строк, длинных периодов) ты переходишь к коротким. Как это ощущается в процессе твоей собственной работы? Что меняется для тебя — как для человека, создающего текст? Наверное, этот вопрос можно расширить до разговора о, собственно, структуре стиха и о том, как ты её выстраиваешь.

В последние годы стихов со строчками длиной в одно слово стало так много, что это заметно даже автору вроде меня, как уже было сказано, аутичному и не склонному к рефлексии в отношении собственных текстов. Даже если начинается процесс с более длинных строк, результатом его оказывается это вот. У меня нет ответа на вопрос о том, почему именно так, но есть область догадки.
Весной я был на поэтическом фестивале в Никарагуа, в Гранаде. Это, очень мягко выражаясь, необычный опыт. Фестиваль проходит неделю, в течение которой каждый день, к вечеру, на главной площади города собирается от тысячи до полутора (по консервативной оценке) человек — некоторые со чадами и домочадцами — и три с половиной часа слушают стихи, частью на иностранных языках, правда, с переводами. У каждого участника там примерно четыре чтения в разных ситуациях — но всегда перед невообразимо большой что для нас, что для европейцев с американцами аудиторией.
И вот, оказавшись там, я впервые в жизни понял, что эти тексты в полном соответствии с соображением Григория Дашевского о том, что «верлибр — это именно стихи в пору публичной речи, потому что верлибр похож на проповедь, на речь в парламенте или в суде; он всё время произносится на свету»*, — так вот, я вдруг понял, что они предназначены для этой ситуации. Мне это, честно говоря, раньше не приходило в голову. То есть я всю дорогу бесконечно их в процессе написания проборматываю, добиваясь того, чтобы они звучали «как надо», — но в ситуации произнесения через микрофон перед множеством людей они как-то совпадают сами с собой — хотя, конечно, не все.
Вот про короткие строки — это где-то там, где каждое слово должно прозвучать внятно, отдельно и чётко — т. е. это не про структуру стиха, а про фонетику, про голос. Слово предназначены выше — оно тоже не о прагматике. Предназначены не в смысле, что у меня есть какое-то винни-пуховское спаслание народам, — а в смысле звуковом, риторическом. Хотя, наверное, это лукавство с моей стороны. Куда же без спаслания-то, особенно если по-русски?
Про структуру мне сказать особенно нечего — кроме того, что, когда пару раз в жизни мне приходилось по разным причинам разбирать свои тексты как чужие, обнаруживалась некоторая, как бы сказать, неожиданная для меня самого плотность ткани. В остальном — это тот случай, когда, наверное, лучше спросить стороннего наблюдателя/комментатора, если такой найдётся.

Вопрос, который невозможно не задать после текста про «будьте вы прокляты». Как можно осуществлять передачу авторской эмоции читателю в текстах, в которых, как уже говорилось, на долю самого читателя оставляется так много самостоятельной работы?

Как я уже говорил, во-первых, аутичный автор — это такой, перед которым не то чтобы стояла задача передать читателю эмоции или что-нибудь вообще «передать». Делать вид, что стихи не подразумевают коммуникации, глупо. Подразумевают, но она, как мне кажется, открытая. Текст современной поэзии я понимаю как разомкнутую, длящуюся ситуацию, предполагающую отклик, но не заранее определённый; толкование, но такое, что нельзя сказать, правильное оно или нет.
Во-вторых, я испытываю эмоции, когда пишу, они каким-то образом оказываются внутри написанного.
Но вот я же когда разговариваю с человеком, испытываю эмоции? Могу ли я рассчитывать, что мой собеседник их считывает? До какой-то степени, иначе бы нам совсем трудно было бы общаться, исключительно на дискурсивном уровне-то. А тут — это оно как раз и есть, по крайней мере при чтении, — отсутствие невербального пласта коммуникации. Как тут можно рассчитывать что-то передать? Чудом?
Ну даже если так, то поэзия — она не про это чудо. Она про другие чудеса.

Есть ли ощущение чего-нибудь, что не получается? Чего-нибудь, что, несмотря на многие попытки, пока что не поддаётся усилиям?

Да бог с тобой. Можно подумать, что-нибудь поддаётся.

 


*  Григорий Дашевский. Как читать современную поэзию // OpenSpace.ru, 10.02.2012.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service