Воздух, 2011, №4

Вентилятор
Опросы

Недооценённые и забытые

Вот уже десять лет, как закончился XX век, а до системного осмысления его наследия — вообще и в области русской поэзии в частности — ещё очень далеко. Это касается, помимо всего прочего, и персонального состава русского поэтического пантеона: иерархия авторитетов в поэзии первой трети столетия куда определённее в массовом сознании, чем в умах профессионального сообщества, поэтическая история второй трети сплошь состоит из белых пятен, а по ближайшему к нам времени, кажется, пока нет даже намёка на консенсус. Такая непрояснённость ставит в очень неловкое положение исследователей, но есть у неё и оборотная положительная сторона: ещё не всякая историческая несправедливость увековечена, ещё есть шанс что-то изменить. Попробуем сделать это прямо сейчас: назовите, пожалуйста, недооценённого, незаслуженно забытого поэта XX века, который наиболее важен для вас и кажется вам наиболее значительным. Чем он замечателен? Если можно, приведите одно стихотворение, которое, с Вашей точки зрения, об этом свидетельствует.



Ирина Ермакова

        Иннокентий Анненский. Казалось бы — сто лет уже пристально и с любовью читаемый и исследуемый, постоянно упоминаемый. Конференции. Чтения. И всё же. Масштаб явления, на мой взгляд, недооценён. Не белое, конечно, пятно. Но — туманное. В сегодняшней иерархии поэтических вершин XX века имя его словно укрыто дымкой. Чем он замечателен, как бы всем известно. И всё же. Не великий поэт Анненский, без которого вся отечественная поэзия XX века была бы иной, а — и Анненский. Почему? Разные его тексты словно написаны совершенно разными людьми. Мне представляется, что внутри Иннокентия Анненского существовала целая толпа замечательных поэтов с этим именем, часто друг с другом не ладивших, находившихся между собой в сложных («отражающих», «мучительных») отношениях. От разных этих поэтов потянулись в XX век ветки разных поэтических направлений. Всякий последователь подсаживался на близкую ему ветку. И начинал враждовать с веткой соседней. И истоки этой вражды в самом Иннокентии Фёдоровиче (Никто как одно из самоопределений). Может быть, дело в том, что враждующие ветви отбрасывали разной конфигурации и плотности тени не только друг на друга, но и на первоисточник, скрадывая его? Цитировать надо бы всё, включая «Книги отражений». И особенно — письма. Не говоря уж о трагедиях.
        Но. Одно стихотворение автора «Тихих песен».

                           Под яблонькой, под вишнею
                           Всю ночь горят огни, —
                           Бывало, выпьешь лишнее,
                           А только ни-ни-ни.
                           ...................................

                           Под яблонькой кудрявою
                           Прощались мы с тобой, —
                           С японскою державою
                           Предполагался бой.

                           С тех пор семь лет я плаваю,
                           На шапке «Громобой», —
                           А вы остались павою,
                           И хвост у вас трубой...
                           ................................

                           Как получу, мол, пенцию,
                           В Артуре стану бой,
                           Не то, так в резиденцию
                           Закатимся с тобой...
                           ............................

                           Зачем скосили с травушкой
                           Цветочек голубой?
                           А ты с худою славушкой
                           Ушедши за гульбой?
                           ...................................

                           Ой, яблонька, ой, грушенька,
                           Ой, сахарный миндаль, —
                           Пропала наша душенька,
                           Да вышла нам медаль!
                           .....................................

                           На яблоне, на вишенке
                           Нет гусени числа...
                           Ты стала хуже нищенки
                           И вскоре померла.

                           Поела вместе с листвием
                           Та гусень белый цвет...
                           .................................

                           Хоть нам и всё единственно,
                           Конца японцу нет.
                           ....................................

                           Ой, реченька желты-пески,
                           Куплись в тебе другой...
                           А мы уж, значит, к выписке...
                           С простреленной ногой...
                           ......................................

                           Под яблонькой, под вишнею
                           Сиди да волком вой...
                           И рад бы выпить лишнее,
                           Да лих карман с дырой.



Алексей Цветков

        По ближайшему времени пока не буду, хотя высказываться случалось, с мёртвыми иметь дело не так беспокойно, с живыми непредсказуемо. Противопоставлять массовое сознание поэтическому консенсусу не имеет смысла, победа в любом случае останется за первым, а второй вообще оксюморон.
        Мне-то как раз кажется, что пантеон XX века уже сложился и даже слишком оцепенел. Совсем не очевидно, что мы сумеем расшатать эту скульптурную группу, состоящую из фигур, которые здесь нет смысла называть и из которых бесспорной для меня кажется только Осип Мандельштам, пришелец из сопредельной вселенной поэтических смыслов. А воздвигнута она была в своих основных чертах не массовым сознанием, а в ходе известных бесед двух ведущих бронзовых персонажей с Исайей Берлином — в таком виде их канон, выстроенный к собственной обоюдной выгоде, был подвергнут экспорту, и в том же виде он неминуемо достался нам. Можно иметь собственные мнения, но никого в этой композиции уже не сдвинуть с места, все попытки лишь добавляют стилизованные декоративные фигурки в барельеф пьедестала.
        Бронза или не бронза — жить в отсутствие канона невозможно, но он может быть только внутренне мотивированным, а не навязанным расхожим мнением, которое запустили в оборот лица с прямым интересом в размещении себя на первом плане. Но рассуждать о том, что кому-то недодали славы и почёта, можно до бесконечности, переставляя эти фигурки на Пергамском алтаре по собственному усмотрению. Поэтому я хотел бы упомянуть только две, пусть даже они уже и были добавлены с флангов в ходе одной из промежуточных реконструкций, хотя их место — совсем не на флангах.
        Для меня это два убитых поэта. Одного из них подстрелили заживо, на взлёте, и вынудили к посмертному прозябанию в качестве унылого моралиста и певца общих мест — это Николай Заболоцкий, бесспорно одна из самых ярких величин русской поэзии минувшего века. Другому, Александру Введенскому, убитому без аллегорий и оговорок, не дали даже времени по-настоящему обрести голос, мы можем только с болью гадать о том, чего он нам недоговорил. Оба остались за пределами поля зрения зодчих канонического пантеона, выстроенного ими под себя. Так что и выбор стихотворения очевиден.

        Александр Введенский

        Элегия

                                Так сочинилась мной элегия
                                о том, как ехал на телеге я.

        Осматривая гор вершины,
        их бесконечные аршины,
        вином налитые кувшины,
        весь мир, как снег, прекрасный,
        я видел горные потоки,
        я видел бури взор жестокий,
        и ветер мирный и высокий,
        и смерти час напрасный.

                    Вот воин, плавая навагой,
                    наполнен важною отвагой,
                    с морской волнующейся влагой
                    вступает в бой неравный.
                    Вот конь в могучие ладони
                    кладёт огонь лихой погони,
                    и пляшут сумрачные кони
                    в руке травы державной.

        Где лес глядит в полей просторы,
        в ночей неслышные уборы,
        а мы глядим в окно без шторы
        на свет звезды бездушной,
        в пустом сомненье сердце прячем,
        а в ночь не спим томимся плачем,
        мы ничего почти не значим,
        мы жизни ждём послушной.

                    Нам восхищенье неизвестно,
                    нам туго, пасмурно и тесно,
                    мы друга предаём бесчестно
                    и Бог нам не владыка.
                    Цветок несчастья мы взрастили,
                    мы нас самим себе простили,
                    нам, тем кто как зола остыли,
                    милей орла гвоздика.

        Я с завистью гляжу на зверя,
        ни мыслям, ни делам не веря,
        бороться нет причины.
        Мы все воспримем как паденье,
        и день и тень и сновиденье,
        и даже музыки гуденье
        не избежит пучины.

                    В морском прибое беспокойном,
                    в песке пустынном и нестройном
                    и в женском теле непристойном
                    отрады не нашли мы.
                    Беспечную забыли трезвость,
                    воспели смерть, воспели мерзость,
                    воспоминанье мним как дерзость,
                    за то мы и палимы.

        Летят божественные птицы,
        их развеваются косицы,
        халаты их блестят как спицы,
        в полёте нет пощады.
        Они отсчитывают время,
        Они испытывают бремя,
        пускай бренчит пустое стремя —
        сходить с ума не надо.

                    Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
                    пусть рысью конь спешит зеркальный,
                    вдыхая воздух музыкальный —
                    вдыхаешь ты и тленье.
                    Возница хилый и сварливый,
                    в последний час зари сонливой,
                    гони, гони возок ленивый —
                    лети без промедленья.

        Не плещут лебеди крылами
        над пиршественными столами,
        совместно с медными орлами
        в рог не трубят победный.
        Исчезнувшее вдохновенье
        теперь приходит на мгновенье,
        на смерть, на смерть держи равненье
        певец и всадник бедный.



Александр Уланов

        Видимо, в вопросе соединено два: об иерархии и о забытости.
        Иерархий авторитетов много, они слишком различны и никогда не совпадут. Иерархия для неквалифицированного читателя; иерархия для читателя, считающего себя квалифицированным, но на самом деле мало склонного к восприятию чего-то малопривычного; иерархия для поклонника контркультуры... и так далее. Причём один автор (например, Марина Цветаева) может фигурировать в нескольких иерархиях вследствие совершенно различных причин. Для меня центральной фигурой в русской поэзии первой половины ХХ века является Мандельштам, мне кажется, что он полностью изменил эту поэзию; но многие и сейчас живут, читают и пишут так, как будто его не было. И я вполне понимаю, что интересная мне современная русская интеллектуальная поэзия тоже никогда на первом плане в большинстве иерархий не будет; хотя прилагаю и некоторые усилия для того, чтобы кого-то ею заинтересовать.
        Очень важен вопрос о забытости. Действительно, современниками высоко оценивается чаще всего автор, относительно привычный для них и, соответственно, не слишком новый, а реальное развитие литературы обеспечивают совсем другие, не находящиеся на переднем плане фигуры. Работа по «открытию» таких авторов абсолютно необходима.
        Но, поскольку по роду своей деятельности я, к сожалению, не работаю с архивами, мне трудно ответить на этот вопрос применительно к первым двум третям ХХ века. Нельзя называть незаслуженно забытыми Александра Введенского или Елену Гуро. Можно пожелать большего внимания к Мариенгофу или Шершеневичу, но и они не забыты. Порой возникает впечатление, что открыто то, что может быть открыто. Период «осознания» автора в русской литературе кажется не отличающимся от Запада: приблизительно от 20 лет (Рембо, Мандельштам) до 50 (Дикинсон, Введенский). Возможно, утраченное утрачено окончательно. Рукописи прекрасно горят, что осталось бы от Введенского (да и Хармса), если бы не Друскин? (Впрочем, не больше осталось бы от Дикинсон, если бы не Мэйбл Лумис Тодд.) Видимо, для кого-то Друскина или Тодд не нашлось. Может быть, что-то лежит в архивах КГБ, но сейчас там искать невозможно, да и надежда слишком мала. Скорее, можно говорить о переоценённых авторах — таким представляется мне, например, Ходасевич.
        Но не получается у меня ответить на вопрос и применительно к недавнему прошлому. Есть авторы, внимание к которым явно недостаточно, например, умерший в 1987 году петербургский поэт-верлибрист Геннадий Алексеев. Но, с одной стороны, публикация произведений Алексеева продолжается; с другой — всё-таки это не такой поэт, присутствие которого радикально изменит всю картину. Опять-таки легче говорить о переоценённом.
        Кажется, что при современном росте возможностей публикации текстов и возможностей их прочтения — а также при современной множественности иерархий, — если появляются какие-то достаточно необычные тексты, они всё-таки будут замечены каким-то, пусть небольшим, количеством людей. Что, конечно, требует от читателя внимательности, готовности отойти от стереотипов, готовности просеивать тысячи тонн для добычи радия. Но кажется, что сейчас какое-то количество таких читателей есть, и можно говорить не о забытости, а о недостаточной известности. Но что такое достаточная известность? Верочка Полозкова всегда будет известнее Драгомощенко.
        По моему личному впечатлению, в современной ситуации более тяжёлый вопрос — то, что молодые авторы, которые могли бы делать очень интересные тексты, проваливаются не в забытость, а в не-писание вообще, часто это сопровождается тяжёлым личным кризисом. На фоне тех, кто репродуцирует очевидное и продолжает это делать без сомнения и остановки... но это уже совсем другая история.



Григорий Кружков

        Вопрос необозримый: забытых тьмы и тьмы и тьмы. Есть довольно узкий канон, который на свету, а сверх того? Считать ли тех поэтов, которых в советские времена все знали, а ныне вычеркнули из джентльменских списков, считать ли их недооценёнными? или незаслуженно забытыми? или заслуженно забытыми? Ничего никому не докажешь. Для меня, например, Дмитрий Кедрин — незаслуженно забытый. Приходилось читать поэму об Атилле («Свадьба») новым друзьям, даже тем, кто не так уж намного моложе: слушают — ушам своим не верят. Ещё более близкий пример — Евгений Винокуров. Иные скажут: конформист, строчкогон. А ведь у него немало хороших стихов — особых, со своим непридуманным характером. Вот первое, что вспомнилось: «Я был усерден, но учился плохо...», «Между тем как в малиновой шапке начальник...», «Она бывает там, где всё вразброд...», «Мне не сойти с привычной колеи...» Но Винокурову повезло (хотя бы тем, что на войне не убило). А сколько иных, которых не печатали. или сгубили, или тихо свели на нет. Их имена порой всплывают в воспоминаниях, в наших разговорах, порой в оглавлениях переводных книг. Кто для меня наиболее важен? Не могу назвать одного. Важнее всего — вот эта тень, слитая из многих теней. Мерцающая на свету и в темноте.



Полина Барскова

        Среди поразительной разрозненной плеяды поэтов-блокадников, впитавших влияние ОБЭРИУ, — Геннадия Гора (1907–1981), Павла Зальцмана (1912–1985), Сергея Рудакова (1909–1944) и Дмитрия Максимова (1904–1987) — именно последний в данный момент занимает меня особенно остро — своей яркой жизнью поэта-невидимки. Знаменитый филолог (ведущий специалист по Блоку и Брюсову ещё до тартуских прозрений), он был всегда на виду, на всех университетских набережных. Его охотно все вспоминают — как остроумца, сноба, всегда щедрого, иногда робкого, иногда лукавого. Однако только в конце жизни его современникам стали известны его стихи. Хотя он и носил их тайно и упорно Вагинову и Заболоцкому на показ, влияние оказалось поверхностным, сердцевина ни на кого не похожа, от всех отличается абсолютной аморфностью, абсолютным аморализмом. Его блокадные стихи-колыбельные вполне сравнимы с горовскими по силе удара, но мне бы здесь хотелось привести его стихи о плотской радости, удаче, воплощении — потому что с этим делом в двадцатом веке русской поэзии всё было весьма скупо, как говорил князь Мышкин — «не о том». А у Максимова, мне кажется, о том.

                         Дон Жуан

                         Не ты ли, Дон Жуан, свой посох потный
                         Хотел у врат Севильи положить,
                         Но горб эфирный твой до неба воспаряет,
                         Кровей сгущенье как перенести.
                         Не перенёс — и милая сквозь слёзы,
                         Зовя как милость друга ввечеру,
                         Ему свой пояс протянула скромный,
                         Когда любовь предстала перед ней.
                         И друг на склоны дня её уводит
                         (Не Донну Анну — бедную мою),
                         Там, как трава, его подруга бьётся,
                         Не ветви — косы по земле сырой.
                         А тёмной пеной бёдра уж клокочут,
                         Поголубели руки, как ручьи,
                         И знает он: до слёз покорно тело,
                         Но в обладаньи грусть не превозмочь.
                         И кажутся — тягучесть губ отверстых,
                         Женоподобных пальцев трепетанье
                         И сладострастьем согнутый хребет —
                         Лишь лучезарной радугой ему
                         В сверкающем мозгу под черепом хрустальным.



Валерий Шубинский

        Что такое — забытый, недооценённый? С точки зрения «широкой читательской массы», может быть, и Ходасевич с Анненским недооценены. Известно, что Рита Пуришинская, вдова Леонида Аронзона, возила его стихи Евтушенко. И последний настолько проникся судьбой трагически-погибшего-многообещавшего-ленинградского-поэта, что позднее включил его стихотворение в свои «Строфы века». Одно стихотворение. Раннее, нехарактерное. Думаю, для поклонников Евтушенко (Кибирова, Быкова, Емелина etc.) и сейчас нет никакого Аронзона. Тем не менее для множества профессионалов (от Олега Юрьева до Владислава Кулакова и от Владимира Эрля до Михаила Айзенберга) он — классик. Его сочинения издаются и переиздаются, ему посвящают  статьи и стихи... Можно ли говорить, что он забыт и недооценён? Конечно, нет, так же, как, к примеру, Андрей Николев, Сергей Петров, Павел Зальцман или Сергей Вольф. Кому надо, тот знает и любит.
        Кого же можно отнести к недооценённым и забытым? Допустим, тех, чьи произведения не переизданы. Сразу же возникают имена Тихона Чурилина и Александра Ривина. Но первому посвящён особый сайт в Интернете, книгу второго (в подготовке которой мне довелось принять участие) многие возбуждённо ждут. Чуть сложнее с Сергеем Нельдихеном, которого помнят скорее как колоритного персонажа литературной жизни, чем как поэта. Но степень «недооценки» Нельдихена станет ясна только тогда, когда собрание его стихотворений увидит свет. И, конечно, блокадные стихи Геннадия Гора, потрясающий и уникальный в своём роде текст. Но о них говорилось, писалось совсем недавно, и, надеюсь, о них будет упомянуто другими и в ответах на этот опрос.
        Я же хочу назвать имя поэта, которым сейчас, кажется, никто не занимается. Это Мирон Левин (1917–1940). Воспоминания И. Дьяконова рисуют его как довольно странного и нехарактерного для своего поколения человека. Судя по всему, он, что называется, «опоздал родиться» лет на пять-десять, у него был «по-досоветски» поставлен голос. И поскольку таких, «опоздавших родиться», среди людей 1915-1920 годов рождения, кажется, попросту больше не было (Ривин был не такой, он был безумец, выпадавший из всех поколений и плеяд) — Левин существенен.
        Осталось от него очень немного, видимо; кое-что напечатано в 80-е и начале 90-х. Это самое известное:

                          Начинается война
                          И кровава и длинна,
                          В лазаретах запах пота
                          И солдатского сукна.
                          Трупы, трупы как грибы,
                          Рядом делают гробы...
                          Мы не мёртвы, мы устали
                          От походов и пальбы.
                          На дороге столбовой
                          Умирает рядовой.
                          Он, дурак, лежит, рыдает
                          И не хочет умирать.
                          Оттого что умирает,
                          Не успев повоевать.
                          Он, дурак, не понимает,
                          Что в такие времена
                          Счастлив тот, кто умирает,
                          Не увидев ни хрена.

        Написано в 1934, семнадцати лет; перекличка с «Вот придёт война большая» Ривина (написанным пять лет спустя) очевидна. Так, такой ждали войны странные, по-разному странные мальчики в Ленинграде.
        А вот менее известное:

                          Душа моя! Милая птица,
                          Пернатый кусочек тепла.
                          Прости меня, надо проститься,
                          А ты и простить не могла.

                          Часами страдала от скуки,
                          Плела о безумной любви...
                          Ну что ж, разомкни мои руки
                          И выше меня поживи.

        Довольно примечательно: такие стихи в 30-е в Ленинграде, а не в Париже. И — человек 1917 года рождения.



Алексей Кубрик

        То, чем дышит поэзия, возвращённое обратно в человека дыхание небес, не предполагает развития в сторону дурных бесконечностей и сложной комбинаторики. В чём-то даже наоборот, чем сложнее, тем понятней то, что за этим стоит. Между Шопеном и жестяным вентилятором — компьютер и Шарль Алькан, уронивший на себя одну книгу, которую он хранил на верхней, возвышенной полке. Виртуозность исполнительства создаёт всё новые и новые Касталии. Измы в восторге, кайф упразднил вдохновение и гуляет с тезаурусом на поводке центона.
        Странно, но у меня есть ощущение, что 11 сентября не закрыло ХХ век.  Что его, как какое-нибудь средневековье, почти невозможно «закрыть». Чисто стилистически он всё ещё продолжается, хотя бы потому, что гиперъязычество двадцатого столетия не доигралось до точки в конце периода. Так, чтобы опять быть отнесённым, «как купол к пустым небесам». Чтобы все увидели: вот за спиной пропасть, а вот — «за полем полей поле новое». Конечно, есть целый ряд имён в поэзии ХХ века, у которых приращения смысла имеют вертикаль — отсюда к Богу, к Сыну Человеческому. И Поплавский, и Божнев, и Николев, и Кривулин  (конечно, я кого-то забыл в этом неслучайном перечислении) искали «лица Твоего, Господи» и пытались преодолеть суе-верие позитивизмов и религий. И, скорее всего, именно в силу этого они обретали в своей поэтической речи, в самой просодии, не меньше, чем в фигуре умолчания, обретали то, ради чего только и стоит «работать речь, не слушая сам-друг». И всё-таки одно стихотворение Дмитрия Кленовского, поэта, казалось бы, почти столь же по-советски многословного, как Слуцкий или Елагин, я готов поставить чуть более отдельно, чем многое и многое даже среди шедевров у поэтов первого ряда.
        Во-первых, мне нравится, когда в стихах почти нет слов. Уже нет. Как у Пушкина и Мандельштама.
        Во-вторых, если речь о лирике, то, наверно, за всеми стихами есть Любовь, которая пре-бывает всегда, но не за всеми она прозрачна и ясна. И чуть ли не вопреки мучительным экзистенциям, историям, которые хватают тебя за горло.
        В-третьих, можно предположить, что есть такие стихи, в которых каждое «заново созданное изнутри» слово — это своеобразный перемещающийся центр, от которого все остальные удалены на абсолютно равное расстояние. Что рядом? Цветаевское «Над синевою подмосковных рощ...» или «пролитая слеза» Бродского? «Область неразменного владения» или можжевеловый куст и мальчуган из поздних снов Заболоцкого? А у самого Кленовского? Не так уж и мало: «Шуршанье ящериц в камнях Равенны...», «След письма на пропускной бумаге...», «Были: он садовником глухим...», «Я много молчал и ждал...», «В талом небе такие мокрые...», «Когда весной — чужой весной!..»...
        И всё-таки «Корзина с рыжиками...». Что в нём совсем особенного? Может быть, некий жест, который отодвигает суету гордыни и «горестное ничтожество» на единственно верную дистанцию?
        Пусть будет жест. Внезапный, неслучайный... родной.

                              Корзина с рыжиками на локте,
                              А за плечом — мешок еловых шишек.
                              Опушки леса ласковый излишек —
                              Не царский ли подарок нищете!

                              Затопим печку, ужин смастерим
                              И ляжем спать на стружковой перине.
                              Есть в жизни грань, где ты неуязвим,
                              Неуязвим, как ветры и пустыни.



Татьяна Нешумова

        Очень трудно, конечно, сузить ответ до одного имени. Во-первых, потому, что «недооценённые» и «незаслуженно забытые» поэты — это пересекающиеся, но не совпадающие множества. Поэтому позволю себе назвать не одно имя. К категории недооценённых я бы причислила Веру Меркурьеву, Александра Величанского, Евгения Герфа. В числе незаслуженно забытых я бы назвала Дмитрия Усова и Галину Сергееву.
        Вера Меркурьева — поэт-виртуоз, легко справляющийся с любыми формальными сложностями, но ценю и люблю я в ней другое: тёплую человечность, в которой трагическое всегда в обнимку с усмешкой, я не знаю другого такого поэта, в котором бы серьёзность и ирония были бы настолько неразделимы: «Я пришла к поэтам со стихами, но они стихи слагали сами». Дар её не меньше, чем у Цветаевой и Ахматовой, но его человеческий модус, отсутствие претензий к миру мне очень близки, и Меркурьева в этой тройке для меня на первом месте:

                                 С нежностью нагнусь я над мешком —
                                 простеньким, пустым, бумажным.
                                 Был он полон золотым зерном,
                                 на простые деньги не продажным...

                                 Редкому — на золото цена.
                                 Редкая моя находка —
                                 россыпь, да не денег, не зерна —
                                 Сердца — золотого самородка.

                                 И храню я бережно пустой
                                 свёрточек бумажный —
                                 память о привязанности той —
                                 и не покупной, и не продажной.

                                 1934

        В сентябре 2011 года вышел двухтомник Дмитрия Сергеевича Усова (1896–1943), который я готовила семь лет. Мне повезло, потому что Усов — один из самых тонких читателей своего времени, знакомство с его миром помогает «настроить» поэтическое зрение и сегодняшнему читателю. История не знает сослагательного наклонения, но если бы он мог издать собранную им к началу 1920-х годов антологию переводов Рильке, вокруг евангельских стихов «Доктора Живаго» не было бы такого вакуума.

                                                         Quand je dors — tu veilles dans l'ombre.

                                                                                            Lamartine

                                 Спи, мой милый, спи, мой давний,
                                 И любимый, и чужой...
                                 Я закрыла плотной ставней
                                 Мир — тяжёлый и большой;

                                 Там давно, стучась о крышу,
                                 Плачет дождь — как плачу я,
                                 Говоря (но только тише)
                                 Про далёкие края.

                                 Там давно, как вехи горя,
                                 Осеняя наш уют,
                                 С безутешным ветром споря,
                                 Тополя про смерть поют,

                                 И про то, что тут, в изгнанье,
                                 Где всему — предел и дно,
                                 Без причуд и без страданья
                                 Жизнь истратить суждено,

                                 И про то, что ты, в пустыне,
                                 До моих седых волос,
                                 Креп, и цвёл, и зрел, — и ныне
                                 Своё детство перерос,

                                 Чтобы там, в бреду цветенья,
                                 В жарком мире, в жарком сне —
                                 Помнить разве моё пенье
                                 И не думать обо мне...

                                 Слышишь? Видишь? — Вижу, слышу,
                                 Вижу затенённый лик,
                                 Слышу, как ты ровно дышишь
                                 И лелеешь хрупкий миг.

                                 Пробудясь от дрёмы странной,
                                 Перед тем, как вновь уснуть, —
                                 Что шепнуть тебе, желанной,
                                 Улыбнувшейся чуть-чуть?

                                 Что тебе, узнавшей чудо, —
                                 Все сказанья и слова,
                                 Если ты всегда и всюду
                                 До конца во всём права?

                                 В кро́ви губ и в блеске взора —
                                 Всё открыто: не тебе ль?
                                 ...Близок час — и скоро, скоро
                                 Станет ложем — колыбель.

                                 <1917>

        Когда в 1983 или 1984 году я услышала на семинаре К. В. Ковальджи при журнале «Юность» стихи Галины Сергеевой, я не сомневалась, что её голос, блистательный, неповторимый и ставший для меня воплощением молодости и поэтической свободы, — не пропадёт. Но вот прошло почти 30 лет, книги стихов издано не было, и это имя теперь помнят несколько человек. Я сохранила её машинописную подборку, и многие стихи из неё теперь можно прочитать в антологии «Русские стихи 1950-2000 годов» и сетевой антологии «Неофициальная поэзия». Я и теперь думаю, что такого воздуха и такой степени свободы в стихах ни у кого из поэтов моего поколения не было.

                                 Мы у отца, и во флигеле сняты картины испуганной бабкой,
                                 И личности снова в сарае за старым корытом.
                                 А Стёпа, Наташа и я под огромной лоскутною тряпкой
                                 Орём и хохочем,
                                 И нами они поимённо навеки забыты.
                                 А бабка бы век подпевала нам поверх очков:
                                 «Эйни-бени, лики-паки,
                                 Тиль, буль-буль, калеки-шмаки!»
                                 Как вдруг наш нервозник-отец в час семейного счастья
                                 Вспомнил о какой-то роже и заплакал, словно крыша.
                                 «Ой, — говорит, — отчего мир одною рукой за кусок ухватился,
                                 Словно за больное сердце, а другою — за кнут всевластья?..
                                 Побежать бы к нему на помощь
                                 Или крикнуть: «Ненавижу!»
                                 Да-да-да, одно и то же». —
                                 Так сказал и вышел.
                                 И слышно, как наши часы бьют за старой стеной,
                                 И бабушка плачет ужасно, и курит Наташа,
                                 А Стёпа кричит, что садовником будто родился,
                                 И огненной брызжет слюной.

                                 <начало 1980-х>



Владимир Аристов

        Возможно, буду ломиться в открытую дверь — не я один назову его имя, — но иногда ломиться в воздушную дверь надо, и это не всегда бывает легко: странным образом вход, казалось бы, несомненно прозрачный, невероятно упруг и по сути непроходим.
        Известный (многим по легенде — бросил стихи «как Нарбут и Рембо», потом через много лет вернулся, но уже совсем другим человеком) поэт всё же больше известен слухами вокруг (как повлиявший на Бродского, Айги и «многих других»), чем стихами. Понятно, что речь идёт о Станиславе Красовицком, уничтожившем в начале 60-х свои произведения, но они возникли против воли его опять, впрочем, и не исчезали. Приведу банальную («в своей избитости») строфу, которую всё же не все видели или слышали:

                                  А летят к небу гуси да кричат:
                                  в красном небе гуси дикия кричат.
                                  Сами розовые-красные до пят.
                                  А одна не гусыня —
                                  белоснежный сад.

        Хочется быть оригинальным, но если окажется, что строки его стихотворения «Белоснежный сад» процитирует также кто-то другой, буду только наивно рад.



Леонид Шваб

        Первое имя, которое сразу пришло в голову, то есть до неспешного осмысления вопроса, — Ян Сатуновский. На нём я и остановлюсь, так что отвечу немного невпопад. В самом деле, это Сатуновский-то не оценён и незаслуженно забыт, — пожалуй, что и оценён экспертами и специалистами, и не забыт вовсе, правда, в узких кругах тех же экспертов, и цитируется, пусть и нечасто.
        Итак, Ян Сатуновский, «инженер из Электростали», поэт маргинальный, что называется, по голосу, по обыденной документальности высказывания. Для меня очевидно, что Сатуновский не прочитан, а значит, не усвоен сегодняшней традицией, и об этом два слова.
        Документальность текстов Сатуновского обманывает, уводит в сторону, потому что метафизика поэтического текста создаёт свой собственный документ, очень похожий, вероятно, на настоящий, но иной. У художественного пространства свои законы, свои география и антропология, даже если трансформировать событие в текст напрямую, линейно. Большому мастеру по плечу «захватить» в свои владения и уличный разговор, и заметку в газете, — происходит невероятное, плоская картинка раздвигает свои собственные границы навстречу третьему измерению, прямая речь твёрдо предъявляет читателю свои загадочные претензии.
        Ян Сатуновский сам определил свою личную позицию в одном из стихотворений: «Поэзия — это то, что я себе позволяю». Позволял многое, свидетельством тому около тысячи стихотворений. Одно из них прилагаю.

                                 И та же чертовня из-за забора,
                                 и та, или не та,
                                 коза,
                                 или корова,
                                 и тёткин говорок («таё-моё»);
                                 но лейтенант — не тот;
                                 тот был майор.

                                 1971



Наталья Осипова

        Назвать Всеволода Некрасова забытым поэтом, конечно, нельзя. Но именно с его именем связано ощущение большой несправедливости, недооценённости. С другой стороны, и книги Всеволода Некрасова нельзя назвать общедоступными. Изданные небольшими тиражами и давно распроданные, они незнакомы массовому читателю. Нескольких журнальных публикаций, случившихся после смерти поэта, конечно, недостаточно для того, чтобы донести до широкой публики замечательные стихи и блестящую, вполне сохраняющую актуальность публицистику. Несмотря на достаточно полные публикации в сети, довольно загадочным представляется равнодушие издательств к этому, вероятно, доступному для них материалу. И даже тот факт, что при жизни поэт с некоторыми издательствами не поладил и печатать свои тексты  у них не согласился, не мог бы объяснить этого всеобщего невнимания. Дело тут, скорее, в некотором плоском представлении о том, что несомненный талант поэта-де и сам пробьётся, не забудется. А было ещё и такое, услышанное мной однажды о том же Некрасове суждение: что раз Господь-де уже вознаградил его дарованием, то зачем ему премия. (Как известно, никакой денежной литературной премии Всеволод Некрасов никогда не получал.) Иногда мне даже кажется, что пафос нашего нынешнего исторического эпизода в том, что не должны гордиться лучшие. (А Некрасову при жизни очень свойственно было настаивать как раз на противоположном мнении.)  Вспоминается, как однажды, в самом конце восьмидесятых, я попыталась показать поэту Кириллу Ковальджи, стихи Некрасова. «Да, знаю, — бесцеремонно сказал мне Ковальджи, — вот умрёт, тогда напечатаем».  Однако же нет, не напечатали. И ведь даже на цензурные ограничения сослаться уже нельзя.

                                   Темнота

                                   В темноту
                                   Опускается пыльца

                                   Где-то там
                                   Где-то тут

                                   Где-то около лица

                                   Над покрытой головой
                                   И в канавах у шоссе

                                   Дождевой
                                   Деловой

                                   И касающийся всех

                                   Происходит разговор

                                   Между небом
                                   И землёй

                                   Между летом
                                   И зимой



Наталия Черных

        Выбор для меня оказался трудным. Тот случай, когда хочется написать об одном поэте, но необходимо — о другом. Хотя могу назвать пять имён, с которыми для меня связана лучшая часть поэзии двадцатого столетия (второй его половины). Всеволод Некрасов, Геннадий Айги, Леонид Губанов, Александр Миронов и... Евгений Всеволодович Головин.
        Считается дурным тоном говорить о Евгении Головине как о поэте, хотя все, кто знаком с его эссеистикой, превозносят её до небес. Стихи Головин писал в 60-х и 70-х, их немного. 80-е на стихотворения крайне скупы, а в 90-е и далее, кажется, были только песни. Так что вроде бы нет причин заниматься им как поэтом. И даже его поклонники, открывающие «Туманы чёрных лилий», чувствуют себя неловко от смущения. Мол, и у гениев бывают минуты слабости. Мол, стихи ЕГ — дело молодое. Из них развилась его эссеистика, его культурология на грани (мистерии? бурлеска?). Стоит ли поднимать шелуху от зерна?
        Но именно этот момент — связь стихов и эссеистики — меня привлёк.
        На сайте «На Середине Мира» решила разместить (вначале был только литературно-исторический импульс) материалы о ЕГ. Выяснилось, что есть неплохо организованный официальный сайт, там сравнительно полное собрание эссе, и повторяться не очень хотелось. Тогда почти случайно (а может, и нет) в доме возникла небольшая, в ладонь, ультрамариновая книга стихов — «Туманы чёрных лилий». Мне подарили её давно, со странным напутствием: это для тебя. И вот момент настал. Читаю, перепечатываю от руки стихи (это ритуал) и... понимаю, что эссеистика мне уже не нужна. Всё, что великий Головин выразил в своих блистательных фрагментах, уже было в стихах. Там, где сыпались блёстки абзацев, достаточно лучика строки, а то и тропа!

                                  поэты поступайте на заводы
                                  не бойтесь смазочного масла ах не бойтесь
                                  выплёвывайте розовые звёзды
                                  в туманы чернобровых безработиц!
                                  ...
                                  когда вас спросят кто такой Жюльен
                                  Сорель по ком звонят колокола
                                  скажите что как сладостный рентген
                                  на холмах Грузии лежит ночная мгла.

                                                          («Ах-манифест»)

        Чрезвычайно доверчиво, беззащитно. Так врач сам ставит себе прививку, а после записывает ход болезни. Головин не просто читал поэзию и знал в ней толк. Он поставил на себе эксперимент, он смог найти прививку, выделить эссенцию бесконечно недоступных для нас европейских поэтов и внести её в тело русского поэтического языка. И наши поэты заговорили, как Аполлинер, Рембо, Паунд, Тракль. Стали возможны царственный Жданов и благородный Ерёменко. Жест Головина в русской поэзии по масштабу сравним разве что с жестом Маяковского. Головин открыл двери и впустил тех, от кого приносили письма и телеграммы. Европейская и американская поэзия модерна навсегда связаны им с поэзией русской. Но Маяковский жил, как лев. Головин жил, как волк. Это и решило судьбу его стихов.
        Быть подпольным мудрецом выгоднее, чем непризнанным поэтом. На беду, ЕГ обладал, видимо, азартом исследователя и поэзию обожал. Его собственный дар довольно скоро нашёл оптимальную (считай: компромиссную) форму. Я слышала, признак гения — любовь к творениям других. Головин, обладавший деспотической харизмой, тем не менее относился к достижениям других почти благоговейно. Он любил поэзию, как может любить только поэт, он писал эссе, как записывают явившееся стихотворение, он чувствовал перемену внешности поэзии (ритм, лексика, строфика), как это дано немногим из поэтов. Его стихи — версифицированное послание в современность, к нам, в десятые годы. ЕГ писал так, как начали писать только во второй половине нулевых, подчиняясь определённой языковой тенденции, которая уже в 70-х не давала ему покоя. Он предвидел катастрофу. И он описал её стихами. Прекрасными стихами.
        Стоит перечитать «Туманы чёрных лилий», и большинство современных звуковых и лексических «открытий» (а с ними и добрая сотня вольготно устроившихся имён) покажутся бессмысленными и смешными. «Сладостный рентген» великого Головина пронизывает время, выявляя в нём (как может выявлять только мгла) момент катастрофы, который повториться уже не может, но будет ещё долго отражаться в каждой вещи.
        Стихи Евгения Головина необходимо знать современному молодому сочинителю. Это квинтэссенция современной русской поэзии. Я не хочу назвать ЕГ самым значительным поэтом двадцатого века, да и не считаю его таким. Но он должен занять одну из ведущих позиций, это несомненно. Не как культуролог, не как эссеист. Как поэт, каким он и был.

                                  и дырявая автомобильная шина
                                  и скомканный обрывок газеты
                                  и ржавая консервная банка и
                                  продавленный пинг-понговый шарик и
                                  разорванная бабочка и всё

                                  что было когда-то и хранило воспоминания
                                  о небе в пене одуванчиков
                                  о роскошной жизни удара
                                  о почтовом ящике
                                  о распластанном рёве мотора и всё

                                  что было когда-то и надеялось
                                  на идеальную метаморфозу
                                  в павлина в цистерну в дирижабль всё

                                  что сверкало и шуршало и билось и летело
                                  и теперь
                                  ожидая сожжения
                                  в концлагере мусорной свалки

                                  вспоминает потерянный парадиз своей формы



Лиля Панн

        Среди поэтов-экзистенциалистов 80-90-х годов ХХ века, чьей Музой стала в зрелости «жизнь, подстриженная под ноль» (Дановский), так что ноль смысла жизни переходил в положительную величину в стихотворчестве, среди этой плеяды поэтов исповедального плана, не сдавшихся на уговоры концептуализма, что «драматургия рождения личного языка себя исчерпала» (Пригов), и противопоставивших ему, концептуализму, если не новую драматургию, то небывалую чистоту звучания личного языка, Лев Дановский (1947–2004), помимо строгой дисциплинированности своей экспрессии (Снег сухой летит на пруд, / Перхоть белая небес. / Тростника не видно тут, / Посочувствуйте мне, Блез. / Снег сухой летит в лицо, / Почему он так правдив? / Мира хрупкое яйцо, / Шаткий утренний штатив), помимо многих других недешёвых средств выражения, примечателен ещё и тем, что в конце своего стихотворчества открыто признаёт его иллюзорность как универсального средства стать выше хаоса жизни, отказывается от подспудного поэтоцентризма, столь характерного для российского ХХ века.
        Причём делает это с прежней отточенностью слова. Порой комического: «Лирика — икота души, перейди на Федота, / С Федота — на Якова, на вообще кого-то», чаще серьёзного: «Не пользуйся речью, как рычагом / Или отмычкой. Речь / Работает лучше всего ручьём, / Ей надо себя истечь. / И помни, что говорил Архимед: / Точки опоры — нет. / Это правило справедливо для / Воды, поэта, шмеля».
        Такой вот «я памятник себе...».
        Однако читатель смеётся последним. И не согласен отправить в Лету мужественную речь этого всегда подлинного поэта, будь она произнесена без иллюзий или всё-таки с надеждой на гармонии таинственную власть:

                                    Всё чего-то боюсь: потерять ключи,
                                    Уходя, включённой оставить плиту.
                                    Хлопочи, мой хозяйственный, хлопочи,
                                    Рассыпай по комнатам суету.

                                    Чтобы только себя отвлечь от той,
                                    Настоящей опасности, укрупняй
                                    Эти мелочи, начинай запой
                                    Озабоченности, заходи за край.

                                    Я-то знаю, во что превращает быт
                                    Человека, какой ввечеру корой
                                    Покрывается он, это новый вид,
                                    Петрушевская, это твой герой.

                                    И пускай меня за мытьём полов,
                                    Неожиданно-точные, как всегда,
                                    Настигают, хотя я к ним не готов,
                                    Телеграмма, казённый звонок, беда.

                                    А когда реальный масштаб вещей
                                    Восстановит горе, вплотную вдруг
                                    Смысл подступит, уставшая быть ничьей
                                    Шевельнётся речь и очнётся звук.



Дмитрий Григорьев

        Таких поэтов несколько. Возможно, прочитав ответы на опрос других авторов, я найду ещё несколько значимых для моей «карты поэзии конца XX века» имён. За последние годы многое изменилось, и если раньше публичное открытие могло не произойти из-за ограниченной доступности информации («“Эрика” берёт четыре копии...»,  как сказал Галич),  то теперь яркий голос легко может затеряться в «белом шуме» интернета. Что же касается не публичного, а «личного» открытия, то здесь я фаталист, и, если встрече суждено произойти, уверен, что она произойдёт.
        Итак, Герман Волга, Михаил Кондратьев, Борис Пузыно. Первого я знаю по стихам из маленькой книжечки 1993 года «Город Тах», с остальными провёл вместе не один год жизни. В интернете можно прочитать что Герман Волга умер в 17 лет в Ленинграде, но мне доподлинно известно, что он жив. И, кажется, давно ничего не пишет. Впрочем, «Поэт начинается там, где человек исчезает...».
        Вот одно из стихотворений Волги:

                                 Снился лесок в снежке, —
                                 ёлочный переплёт

                                 беленькое в смешке —
                                 шёрсткой навыворот...,

                                 чёрного аиста в мешке
                                 чёрный медведь несёт...,

                                 снилась моя жизнь
                                 путаницей в шажке...

                                 Вёл золотой малыш
                                 Солнце на ремешке.

        Михаил Кондратьев (Транк МК), известный переводчик и, на мой взгляд, яркий поэт, ушёл из этого мира несколько лет тому назад.

                                 ещё на шаг — и отпереть ворота
                                 бредущему во тьме единорогу
                                 и если город здесь не без урода
                                 осталось побледнеть — и на дорогу

                                 осталось полчаса до знака мести
                                 среди своих — пора понять что камень
                                 крошит вода а человек бессмертен
                                 и есть кому топтать тебя ногами

                                 и есть зачем не ощущая жизни
                                 ловить глазами замершие пули
                                 не зная где свои а где чужие
                                 и кто хозяин в этом липком улье

                                 и кто возьмёт тебя на полувздохе
                                 по мере продвижения по краю...

                                 подвижники с глазами цвета охры?
                                 случайные стрелки в воротах рая?

        И, наконец, поэт, который оказал сильнейшее влияние как на моё творчество, так и на творчество многих моих друзей, в то числе и на МК, — Борис Пузыно. Сейчас он живёт в Гатчине, в своём собственном мире, где для того, чтобы писать, не нужны ни кисти, ни карандаши, ни бумага.
        Малая известность Кондратьева и Пузыно отчасти определялась их собственным нежеланием активно участвовать в литературной жизни. Я помню лишь два выступления Бориса Пузыно (оба совместные со мной — может, потому и помню) в середине восьмидесятых: в «Клубе 81» и в Москве, организованное «Эпсилон-салоном». Плюс — публикации в «Часах» и «Континенте». Большую книгу стихотворений, в 1991 году уже подготовленную издательством «Северо-Запад» к печати, Борис собственноручно уничтожил.
        Стихотворения Пузыно при первом знакомстве меня «сшибли с ног». Возможно, эффект был усилен тем, что я сначала услышал, и лишь потом прочитал его стихи. Пузыно придавал огромное значение интонации, которая в свою очередь зависела от ритма дыхания. А ритм дыхания — от вселенских ритмов. Это просто был джаз в поэзии, свободный и пронзительный. Пузыно даже называл свои тексты не «стихотворения», а «интонации». На бумаге он старался передать «внешнюю» интонацию при помощи знаков, которые могли располагаться и в самом начале строки.
        Но дело не в знаках. Это в целом был новый для меня язык, и, соприкоснувшись с ним, уже невозможно было писать «по-старому». Вот одно из моих любимых стихотворений Бориса Пузыно:

                                 Возраст

                                 Мне под восемьдесят, у меня за плечами
                                 моя осень со всеми её печалями —
                                 время года, покрывшее прошлое, словно праздник и как усталость;
                                 и идя из дома как в дом — можно спешить, а можно и не спешить:
                                 свобода. И многое уже не важно, сейчас —
                                 когда жить уже — так нестрашно; давно уже так не страшно жить.

                                 , некого пестовать, ни к чему считать, кому что досталось,
                                 ибо доставшееся — просто места, недоставшееся — пространство,
                                 а оставшееся мне — малость: познание той, что проста-проста —
                                 как все таинства,
                                 как «утрачиваться — это произрастать» и как «старость — это
                                 такая радость».

                                 Мне за сорок, у меня за плечами —
                                 безработица, торговля подержанными вещами,
                                 среднего размаха задолженность, две или три семьи,
                                 похороны матери и отца заодно со всеми мечтами,
                                 хлопоты со своими и не своими детьми;
                                 долгие уже ночи, долгие ещё дни.

                                 Мне за двадцать, у меня за плечами —
                                 разбитый ящик с колотыми ключами,
                                 разными ключами:
                                 от женщин и злоключений всех, от пещер
                                 психиатрических лечебниц, от добрых ночей,
                                 от чёртова творчества, роющего, как червь,
                                 и от простых вещей, просто простых вещей. И ещё у меня за плечами —
                                 то, что под восемьдесят мне, как и теперь.

                                 Мне — неделя от роду, год от конца-начала
                                 истории, местной. Мне — час. Мой вес — полкило.
                                 У меня за плечами
                                 : только крыло, крыло.



Василий Бородин

        Поэт, большой или маленький (тот, чей авторский мир умещается в спичечном коробке или выходит за границы Вселенной), начинается с настоящего чуда — с рождения-в-слове, с какого-то первого стихотворения или одной-единственной, но неизвестно откуда взявшейся строчки, в которой восприятие мира, от рождения у каждого уникальное, оказывается... не зафиксированным, а «проснувшимся» в (общих для всех и до этого момента непослушных) словах. Проснулось — и сразу же заглядывает за собственные пределы: не столько «самовыражение», сколько начало пути. Путь (всегда очень одинокий) может оказаться, вместе с жизнью, коротким; ещё вероятнее сбиться с этого пути, забыть, что наградой за все трудности (и, главное, за «прямоту» жизни) могут быть только новые непостыдные стихи, — и начать оглядываться: вдруг осознать, что многое произошедшее в пути было ерундой, а что-то — подвигами и чудесами... и никем эти подвиги и чудеса не замечены! Все, кто что-то читает, — поэты; каждый идёт своей сложной дорогой; когда собираются вместе, у каждого на голове свой хрупкий космодром; под потолком сталкиваются невидимые ракеты, — и можно долго, любуясь чужими ракетами — красивыми или сильными, — жалеть свои, сбитые, и себя, недооценённого. Смешной ведь взгляд, ложный? Недооценены (друг другом — или «литературными потомками») все — и Елена Шварц, и Роберт Рождественский; забыты только те, кого ни один человек не помнит. Имена, которые постепенно и беспорядочно приходят в голову, — Владимир Казаков, А. Ник, Сергей Вольф, Евгений Хорват, Пётр Смирнов... — не забыты; те, кто их стихи любят (как любят вообще свободу), не разочаровываются в этой любви, передают её другим. Наталия Черных собирает и комментирует на сайте «Середина мира» стихи поэтов контркультуры: Сергей Жаворонков или Елена Эйм — поэты замечательные.
        Как правило, очень интересны стихи художников — ярким и неожиданным сочетанием формальной смелости с естественностью языка. Стихи Бориса Кудрякова, знаменитого ленинградского фотографа, опубликованы и хорошо известны; стихи Владлена Гаврильчика знамениты, пожалуй, больше, чем его живопись. Мне очень до́роги стихи художника Нины Веденеевой (1959–1992). Короткие, часто написанные на полях (или поверх) графических листов, они стоят особняком среди стихов 80-х годов, как сама графика Нины Веденеевой — среди искусства 80-х. Поиска художественного языка как «темы» в них нет — есть уже́ обретённый, очень большой и трудный, дар; есть — не вполне, м. б., осознанные, никогда не спрятанные и не выставленные напоказ ранимость и открытость. Эти стихи не были единственной «целью жизни» — они, скорее, «след жизни» — жизни очень осмысленной и прямой. Со мной эти стихи будут, наверное, всегда — как отдельное облако в голове — красивое, скрученное из сильного ветра.

                                Я хочу написать что-то такое,
                                Что давало бы надежду.
                                Совершенно не важно, будут ли это стихи или музыка,
                                Что это будет — цветок, женщина или кусочек неба.
                                Важно, чтобы я вложила туда
                                Хотя бы часть огромной чудесной силы, что живёт во мне.
                                Чтобы травинка была и травинкой, и землёй и небом,
                                А лицо травинкой и раковиной,
                                И раковина — целым миром.
                                Что-то, что давало бы радость.



Вадим Месяц

        В молодости я любил повторять слова любимого тогда Льва Шестова, что история «с неслыханным, почти сознательно человеческим искусством заметает следы всего необычного и экстраординарного, происходившего в мире...» Протестантизм предполагает существование произвола. Я воспринимал этот произвол как вызов и был романтически уверен, что в истории литературы полно белых пятен и самых диковинных авторов, сохранившихся в рукописях,  припрятанных на чердаках. Настрой хороший — позволяет не обольщаться. С появлением большей гармонии в отношениях с миром мысли о принципиальной несправедливости бытия отошли на второй план, почти нивелировались. Я стал утверждать, что в поэзии заблудших душ не бывает (на оригинальность афоризма не претендую), причём не только в смысле, что чью-то неопытную музу могут увести в страну Дураков кот Базилио и лиса Алиса, но и потому, что души сформировавшиеся рано или поздно дорогу к людям — найдут.
        Организаторы опроса призывают восстановить справедливость, дать наиболее правдоподобную картину репутаций современности — и первая мысль была написать о тех, кто мне действительно важен. Таких авторов немного. Скажу, что, пока в нашей поэзии работает Андрей Тавров, с ней всё нормально. Другое дело, что полномасштабное введение в поле нынешних литературных величин его имени, по правильному замечанию Сергея Строканя, должно настолько исказить привычную картину нашего поэтического пантеона, что есть смысл пока что этого не делать и позволить развиваться событиям своим чередом.  Я не отклоняюсь от темы. «Непрояснённость» ставит исследователей «в неловкое положение» — а исследователей надо любить и всячески им помогать :))).
        Я остановлюсь на стихах ещё не опубликованного автора «Русского Гулливера», крупнейшего русского поэта эмиграции — Ивана Афанасьевича Буркина, приславшего огромную папку своих стихотворений в нашу редакцию в марте этого года. Три больших поэтических книги: «В часы дневные и ночные», «При свете одуванчика», «Тихоокеанские сонеты». Напомню, что Иван Буркин ушёл из жизни 4 июня 2011 г. в возрасте 92-х лет. Человек-эпоха. Титан. Гулливер. Мы не успели опубликовать книжку его стихов при жизни, жаль. Очень жаль.
        О Буркине я слышал в редакции «Нового журнала», когда обитал в Нью-Йорке, видел несколько подборок его стихов. Его имя встречалось в «Веке перевода» — там опубликован его замечательный перевод «Тринадцати взглядов на чёрного дрозда» Уоллеса Стивенса. Признаюсь, мне стихи Ивана Афанасьевича до редакторского с ними знакомства были не столь известны. И сейчас, перечитывая 600-страничную рукопись его текстов, я смущён. Таких авторов надо знать. Поэт-долгожитель — уникальное явление в нашей культуре, в отличие, например, от китайской. Существенен не только человеческий и творческий опыт, а возможность обзора, более широкого взгляда на вещи, чего в поэзии, разбитой по соперничающим друг с другом поколениям, увы, не происходит.
        Чудесная отстранённость этого одинокого голоса, будничная лиричность, не позволяющая себе надрывного пафоса, отмечена запоминающимися, пронзительными строками: «И только чёрный длинный крик креста разносится от края и до края», «И воздух крепкий как крюшон в полях у Пензы и Тамбова», «Ночь подадут, наверно, как карету», «разбей себя, а зеркало убей, чтоб избежать скорей двойного тлена», «день, как будто погружён в чуть прозрачную стеклянную посуду», «два неизвестных жениха скрестили шпаги в букве Х», «и в музыке с азартом разобьёт все десять пальцев непослушной плоти»...
        Поэт не жалуется на судьбу, не изобличает власть, скромно тоскует о родине, не проклиная чужбину. Смирение, верность литературному призванию, неспешность, мягкое чувство юмора, прочие добродетели труда, которые кратко можно определить как «благодарность жизни». Я поймал себя на мысли, что в стихах Ивана Буркина (особенно рифмованных) есть что-то подкупающе детское: и в манере письма, и в характере переживаний. Детскость, позволяющая вместить трагичность существования в считалку «Я ниточка, соломинка, клубок. Я все несчастья знаю назубок». Сохранять добродушную улыбку получается не всегда: «Когда золою станет всё, как прахом, я на подушку лягу как на плаху», говорит он в одном из «Тихоокеанских сонетов». Возможно, для искушённого читателя поэтика Буркина покажется слишком простой: манерность, запутанность речи, многоступенчатая метафоричность претят его характеру. Стихи его лучше рассматривать в конкретном времени, сопоставляя с образцами советской поэзии давних и недавних лет: общая картина меняется.
        Введение фигуры Буркина в отечественный контекст явно этот контекст обогащает. Бывают случаи, когда «величинность» поэта можно рассматривать вне его текстов. Несомненно, творчество не остаётся за кадром, но личность, судьба, знак, тень (печать?) на горизонте — в данной ситуации даже не литературном, а географическом, — это творчество парадоксальным образом перевешивает. С позиций нынешнего дня и литературного быта пожилой человек с Калифорнийского побережья, посвятивший свою жизнь написанию сонетов и живописи, кажется таинственным, как Миклухо-Маклай. Знаковый образ. Замковый камень.
        P.S. Сборник «При свете одуванчика» полностью состоит из верлибров. Обаятельные интонации и здесь узнаваемы: «Идёшь по улице, и каждая собака спрашивает, как тебя зовут. Я отвечаю: — Собакевич. Собакам нравится, и хвосты их смеются». Или: «При свете одуванчиков я пишу письмо России, где кланяюсь всем василькам, всем тропинкам, всем крестам и могилам убиенных за правду. Спасибо, одуванчики». На это хочется ответить: «Спасибо Вам, Иван Афанасьевич».
        P.P.S. Вопрос, поставленный журналом «Воздух», радует меня трезвой оценкой нынешней ситуации. С иерархией авторитетов трудно. Консенсуса нет, и он невозможен. Небывалое выпадение России из собственной исторической колеи привело к хаосу в шкале ценностей, преемственность утрачена, и этот тектонический сдвиг реален. По логике вещей баланс должен восстановиться: «жизнь, качнувшись влево, качнётся вправо» и, возможно, наше литературное творчество будет признано следующими поколениями порочной практикой, а награды и премии вполне сойдут за волчий билет. Не уходя в футурологию, можно предположить, что шанс остаться должен быть у тех, кто смог сохранить своё творчество в поле естественного для родной речи Логоса, интуитивно нащупал почву под ногами, опору, от которой можно оттолкнуться и взлететь. Не секрет, что основной тенденцией нашей литературы стала экспериментальная, насильственная фрагментация этого самого Логоса: работа, несмотря на внешнюю привлекательность и мнимую революционность, заводящая в тупик. Тенденции — тенденциями, однако каждому из своего тупика придётся выбираться самостоятельно. Так что пожелаем удачи друг другу.



Кирилл Корчагин

        Очень не хочется соревноваться в эрудиции с уважаемыми коллегами: ХХ век вопреки утверждениям отдельных историографов длился достаточно долго для того, чтобы количество «забытых» (т.е. попросту не существующих в сознании даже достаточно просвещённого читателя поэзии) поэтов измерялось десятками (очень хочется написать: сотнями). Однако важно спросить: а кто, собственно, забыл? И вопрос этот, может быть, принципиальнее, чем перечисление отдельных, пусть и блистательных имён (в диапазоне, скажем, от Бориса Лапина или Валентина Португалова до Алика Ривина или Николая Белоцветова). И здесь мне приходится конструировать образ читателя журнала «Воздух», подразумевая, прежде всего, читателя младшего поколения, обладающего более динамичной системой взглядов и, к чему скрывать, более мне близкого. И уже сам этот образ заставляет несколько модифицировать поставленный вопрос: кто не прочитан младшим поколением читателей журнала «Воздух», к которому относит себя и автор этих строк? Кроме того, есть ещё один проблемный момент: как известно, на протяжении большей части ХХ века существовало, как минимум, три русские литературы — официальная, неофициальная и эмигрантская. Они до сих пор не осмыслены как единое литературное пространство, поэтому, отвечая на поставленный здесь вопрос, требуется для начала решить, на чьей ты стороне, а это, в свою очередь, снова зависит от того, к какой именно аудитории приходится обращаться.
        Имея в виду эти проблемные точки, я возьму на себя смелость, назвать, во-первых, двух поэтов (они относятся к разным «русским литературам»), а во-вторых, поэтов относительно неплохо изданных, но, насколько я понимаю, совершенно неизвестных очерченной выше аудитории. У этих поэтов, однако, есть общие черты, проходящие по ведомству, скорее, социологии чтения: они оба не относятся к неподцензурной / неофициальной поэзии в узком смысле, хотя в широком смысле могут быть с ней идентифицированы: произведения одного из них были вовсе неизвестны русскому читателю, а произведения другого долгое время оставались доступны в весьма специфическом виде и в ограниченном объёме.
        Первый поэт — Игорь Чиннов, вслед за Поплавским и Одарченко попытавшийся уйти от Парижской ноты (которая стала в последние годы «зерцалом праведным» для литературных ретроградов) к «звезде бессмыслицы», развить тот извод «неоклассики», что немыслим без достижений исторического авангарда (среди условно советских авторов в схожем направлении двигались, например, Геннадий Гор и Павел Зальцман). Чиннов позаимствовал у жоржиков редкое по нынешним временам умение балансировать на грани безвкусицы; кроме того, он хорошо усвоил один из любимых приёмов Парижской ноты — ностальгически-пародическое выворачивание наизнанку любимых тем дореволюционного модернизма, позволявшее этим поэтам одновременно отстраняться от своих предшественников и не упускать их из виду. Правда, в качестве предшественников нашего поэта выступала уже сама Парижская нота, к которой он примкнул довольно поздно, уже в пятидесятые (спустя годы нечто подобное с поэзией первой эмиграции пытался проделать Василий Ломакин, выступавший, правда, в куда более бескомпромиссном ключе). Возможно, поэзия Чиннова на нынешний взгляд слишком контрастно сочетает современное и архаичное — отчасти виной тому контекст эмигрантской словесности второй половины века (где бал правили персонажи вроде Дмитрия Кленовского), отчасти — любовь поэта к парадоксальным сочетаниям (Вы курите? Кукареку. / А где ваши куррикулум вите? Угу. / Садитесь оба на сковороду. / Не беспокоит? Кра-кра, кру-кру). Всё это заставляет меня для иллюстрации сказанного выбрать, может быть, одно из наиболее хрестоматийных стихотворений, где острые углы поэтики Чиннова не так заметны, а на передний план выступает характерное для поэта напряжённое всматривание в основания бытия, воспринимаемые прямо-таки на физиологическом уровне:

                            Был весёлый, живой соловей,
                            А теперь — заводного мертвей.
                            Впрочем, нет, чуть живей: от червей.

                            Он лежит и гниёт, как навоз,
                            Под кустом отцветающих роз,
                            И роса на кусте — вроде слёз.

                            Слёзы скоро просушит мороз.

                            В том, что вечного нет ничего,
                            Тоже нового нет ничего.

        Другой поэт, которого мне хотелось бы упомянуть на этих страницах, некоторым образом присвоен теми, кто мнит себя наследниками советского литературного истеблишмента (вроде какого-нибудь Коровина и других обитателей нехорошей квартиры), что представляется не совсем справедливым. Этот поэт — Борис Слуцкий, оставшийся, быть может, единственным поэтом в ряду «фронтового поколения», которого сейчас можно читать, не пеняя на сложность исторического момента и искажающее действие советской цензуры (не в последнюю очередь потому, что последние издания Слуцкого представляют ещё не изувеченные [само]цензурой варианты). Эта поэзия — род исследования мира, причём в наиболее болезненных его проявлениях — тех, что связаны с переживанием насилия, которое учиняет история и её акторы, готовые в зависимости от обстоятельств выступить то на стороне претерпевающего, то (если повезёт) на стороне заставляющего претерпевать. Герой стихотворений Слуцкого — один из этих людей, и, однако, это не мешает ему фиксировать всё происходящее с известной безжалостностью к собственной персоне. Подобная оптика, как мне кажется, — одно из самых существенных художественных (да, именно художественных) достижений ушедшего столетия. Конечно, не один Слуцкий работал в этом ключе: и Ян Сатуновский (особенно в ранний период) и Пауль Целан, и далеко не только они также напряжённо пытались методами искусства осмыслить природу насилия, причём со Слуцким их объединяет и некоторый набор общих тем, связанных, прежде всего, с войной и холокостом (хотя они по-разному подходят к этому материалу). Правда, в отличие от героя этих двух поэтов, герою Слуцкого известна роль не только объекта, но и субъекта исторического насилия (пусть и с многочисленными оговорками), а постоянная интерференция этих двух ролей рождает специфический взгляд поверх проговариваемых героями точек зрения (нечто подобное можно заметить, например, в блокадных стихах Полины Барсковой). Стихотворение, снабжённое такой оптикой, словно стремится стать самой ситуацией, за пределы которой выведено всё то, что о ней могут сказать люди (ведь они всегда лгут):

                            Теперь Освенцим часто снится мне:
                            Дорога между станцией и лагерем.
                            Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,
                            А чемодан колотит по спине.

                            Наверно, что-то я подозревал
                            И взял удобный, лёгкий чемоданчик.
                            Я шёл с толпою налегке, как дачник.
                            Шёл и окрестности обозревал.

                            А люди чемоданы и узлы
                            Несли с собой,
                                                        и кофры, и баулы,
                            Высокие, как горные аулы.
                            Им были те баулы тяжелы.

                            Дорога через сон куда длинней,
                            Чем наяву, и тягостней и длительней.
                            Как будто не идёшь — плывёшь по ней,
                            И каждый взмах всё тише и медлительней.

                            Иду как все: спеша и не спеша,
                            И не стучит застынувшее сердце.
                            Давным-давно замёрзшая душа
                            На том шоссе не сможет отогреться.

                            Нехитрая промышленность дымит
                            Навстречу нам
                                                       поганым сладким дымом
                            И медленным полётом
                                                                   лебединым
                            Остатки душ поганый дым томит.

        Пожалуй, отсутствие в круге чтения очерченной выше аудитории именно этих двух поэтов (и, соответственно, стоящих за ними литератур) кажется мне крайне ощутимым. Возможно, внимательное чтение Чиннова или Слуцкого поможет реанимировать те линии русской поэзии, что в последнее время пребывают в некотором запустении.



Андрей Левкин

        Вообще поэты — длинные по жизни, в разные моменты это вполне разные поэты, тут всегда проблема: кого за что помнят, дело случая. Здесь о недооценённости Владимира Луговского как автора одного текста. «Алайский рынок», поэма, 263 строки, 1942-1943, Ташкент.
        Потому что там он предъявил не то что какой-то отдельный тип письма (да, предъявил, но не в этом дело), а сделал тип отношения, позицию письма, для поэзии не так чтобы принципиально новую, но — ну, вопрос же о недооценённости, — незамеченную. Конечно, этот текст как-то трактовали, он помещался в антологии, но не имея в виду отношение к миру (причём — не рассказанное, а предъявленное), которое там внутри. А не совсем точная оценка хуже, чем даже недооценённость.
        Вне «Алайского рынка» Луговской вполне нормальный поэт своего времени с присущей тому атрибутикой. Ну, лучше многих, но вполне в общую меру. Со всеми прочими тогдашними он и находится в некоторой условной истории литературы — если об оценённости в целом. Но вот начало поэмы.

                                    Три дня сижу я на Алайском рынке,
                                    На каменной приступочке у двери
                                    В какую-то холодную артель.
                                    Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
                                    Мне это место так же ненавистно,
                                    Как всякое другое место в мире,
                                    И даже есть хорошая приятность
                                    От голосов и выкриков базарных,
                                    От беготни и толкотни унылой...
                                    Здесь столько горя, что оно ничтожно,
                                    Здесь столько масла, что оно всесильно.

        Конечно, и в других случаях у него вовсе не провальные тексты, «Середина века» просто хороший сборник. Писать он умел, без этого он бы свой шанс использовать не смог; иначе бы позицию, предъявленную в АР, нельзя было реализовать уже и технически. Словом, у него тут выпадение из реальности, литературы, жизни, социальности, своего круга — чего угодно. Просто вот выпадение, настолько выпадение, что оно в тексте действует ровно внутри себя, само по себе — уже вне любых причин, которыми могло быть вызвано.

                                    Мне, как бывало, ничего не надо.
                                    Мне дали зренье — очень благодарен.
                                    Мне дали слух — и это очень важно.
                                    Мне дали руки, ноги — ну, спасибо.
                                    Какое счастье! Рынок и простор.

        Речь именно о выпадении, а не о принятой на себя маргинальности — та остаётся в общей рамке, только в крайней позиции. Тут не о про́клятых поэтах, бедных, гонимых, ворах-разбойниках, юродивых, сверхэстетах и непризнанных страдальцах: всё это вполне социальные функции, предполагающие зрителя. Здесь все роли прекращены: присутствие в форме отсутствия, что ли. Причём тут описания самой позиции мало, её надо создать и письмом: не в варианте воспоминаний про то, как с автором однажды было во-о-от такое, а изнутри, находясь там — производя это «там» ещё и письмом: без письма бы оно не возникло. По крайней мере, чтобы получилось изнутри во время чтения, а не мемуаром.

                                    Но есть на свете, на Алайском рынке
                                    Одна приступочка, одна ступенька,
                                    Где я сижу, и от неё по свету
                                    На целый мир расходятся лучи.

        Это точка реального выпадения; там, где он оказался, нет и читателя. Это принципиально, ему там неоткуда взяться. Но письмо при этом сохранилось, притом — не по инерции, а ещё и сдвинувшееся, как-то очистившееся от внешних неизбежных шаблонов любого размера: от идеологических и — через бытовые — до привычного, машинального словоупотребления. Язык, то есть, полностью конгруэнтен ситуации, они по факту описывают друг друга: выпадение по жизни и поэма выпадения. Это редкая для поэзии позиция пишущего, что уж о самом предмете речи, странном для социализированной до общинности русской литературы.

                                    Какое счастье на Алайском рынке,
                                    Когда шумят и плещут тополя!
                                    Чужая жизнь — она всегда счастлива,
                                    Чужая смерть — она всегда случайность.
                                    А мне бы только в кепке отсыревшей
                                    Качаться, прислонившись у стены.

        Разумеется, из биографии можно сделать какой-нибудь вывод о том, как именно он попал в это место, где и выпал в силу обстоятельств, только это не имеет смысла. Он оказался ровно там, куда хотел попасть. Перед этим были начало войны, армия, контузия, депрессия, эвакуация — вот и каменная приступочка у двери в какую-то холодную артель. Ну, вроде бы, почему бы всё это и не записать, если так сложилось.
        Но заявку оказаться там он выписал себе ещё в 1929-ом, в письме Тамаре Груберт: «Если хочешь понять кое-что из этого условного мира (условного, потому что уютного) — смотри чаще в окно своей комнаты вечером, ночью. Ты там и не там. Там лежат все твои вещи, вся арматура твоего "я", все воспоминания, заключённые в предметах. А ты одинок, гол, стоишь извне, и каждая звезда тебя колет, оглушает бессмысленным ритмом космических пространств. Как астероиды, пролетают мимо извозчики и прохожие. Каждый из них — обитаемый мир, не имеющий никакого отношения к твоей ванной. Забавно? Забавно и очень грустно».
        За тринадцать лет, прошедшие со времени этого письма до алайской стены, он стал жёстче. И вот тогда получилось.

                                    И ничего мне, собственно, не надо,
                                    Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
                                    И слышать, слышать, слышать, слышать,
                                    И сознавать, что даст по шее дворник
                                    И подмигнёт вечерняя звезда.

        Недооценённость, собственно, в том, что оценки АР обычно внешние и романтические — как описание любого незаслуженного одиночества, но тогда и вышло бы одиночество с его пресс-релизами, а не выпадение. Тогда это было бы, как Лермонтов сочинял про Демона. «Алайский рынок» есть речь самого Демона — то, что он написал сам, а не в чьём-то изложении от третьего за первое лицо. У него-то первое лицо отслаивается, оставляя третье раскачиваться там, а само говорит с каким-то вторым; и все они здесь одновременно.
        Самое странное в этой истории то, что Алайский рынок и в самом деле существует.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service