Воздух, 2011, №4

Кислород
Объяснение в любви

Юный Айзенберг

Олег Юрьев

1

Есть поэты, молодеющие с возрастом — например, Тютчев.

Ранний Тютчев серьёзен, нетороплив, блистательно небрежен и небрежно-блистателен: опытен — неслучайно Тынянов аттестовал ему1 одическое происхождение, пускай и фрагментарное.
Поздний Тютчев — влюблённое дитя, щебечущее и плачущее. Быстрые, задыхающиеся стихи, как их пишут юноши.
Люблю я их одинаково, но если ранний Тютчев и поддаётся (с трудом) осмыслению и комментированию, то средний и поздний едва осознан. До сих пор комментарии носят скорее биографический, чем литературный характер, и даже не все иноязычные источники, по естественным причинам частые, опознаны и отмечены. Вот буквально на днях по поводу волшебнейшего «Тени сизые смесились...» (1836) и одного удивительно похожего и тем же годом помеченного (но далеко не такого волшебного) стихотворения Ленау огорчался и возмущался Виктор Александрович Бейлис. Я слушал, сравнивал (да, похожи!), разделял огорчение, но возмущения разделить не мог — о таких поэтах, как Тютчев, очень трудно писать содержательно — у них, кажется, собственная, личная история литературы протекает в направлении, противоположном общему физиологическому ходу времени. Зато они и редки.

К таким молодеющим с возрастом и трудным в осознании поэтам относится и Михаил Айзенберг. Неслучайно о нём, больше тридцати лет трудящемся в литературе2, так мало сказано существенного как о стихотворце3 (о его мемуарной прозе очень хорошо и во многих смыслах точно написала, например, Мария Степанова4). Не хочу обидеть никого из коллег, боюсь, что и сам ничего существенного не сумею сказать, хотя и буду стараться, но начну всё же с явно несущественного — с личного. Дело в том, что в моей личной, несомненно несущественной жизни пересечения с Айзенбергом маркировали моменты существенных событий, в том числе существенных изменений.


2

В 1985, кажется, году меня выгнали из сторожей кооперативной автостоянки. Это была прекраснейшая работа на свете — ночи напролёт я читал в тёплой сторожке «Человека без свойств», а иногда выходил погладить фонариком низкие жестяные домики. Чёрные жестяные осины стучали надо мной круглыми листьями, низкая жестяная луна желтела сквозь облака. Но дивное моё место кому-то понадобилось.
Поскольку иных доходов на тот момент не предвиделось, мы — Ольга Мартынова, Дмитрий Закс, Валерий Шубинский и автор этих строк — решили выпустить машинописный альманах с собственными стихами и продавать его по нахальнейшей цене 20 советских рублей. Эта и была первая «Камера хранения». Самое удивительное, что три или четыре закладки мы распродали, в первую очередь, конечно, усилиями Бориса Юрьевича Понизовского, имевшего неимоверное количество знакомых и обладавшего той ласковой настоятельностью, что заставляла случайного гостя, самому себе удивляясь, лезть за портмоне.
Вот в связи с этой коммерческой затеей я впервые услышал имя Айзенберга. Дима Закс, поступивший в Литературный институт (по сложным соображениям, объяснить которые не жившим в Советском Союзе невозможно) и часто бывавший в Москве, рассказал, что познакомился с неофициальным поэтом Айзенбергом, у которого дома происходит что-то вроде журфиксов, и вот неофициальный поэт Айзенберг, в миру, кажется, архитектор, купил нашу «Камеру хранения» за двадцать советских рублей.
Мы были удивлены. Чтобы неофициальный поэт платил нахальные деньги за чужой самиздат — такое нам по ленинградской жизни было незнакомо. У известных нам неофициальных поэтов никаких двадцати рублей не было, а если бы и появились, то были бы немедленно истрачены на две бутылки грузинского коньяка три звёздочки по восемь двенадцать (страшный был горлодёр!) и на закуску в виде сыра пошехонского в почерневшей растресканной кожуре и ярко-красной колбасы из мяса степных животных (не так уж были и плохи), но никак не на чей-то там самиздатский альманах. Самиздатских альманахов они и сами могли издать какое угодно количество, не говоря уже о качестве. В «Клубе-81»5, надо сказать, производился самиздат на продажу, в основном усилиями секции перевода, но покупали его преимущественно «со стороны» — тоскующие по мировой культуре инженеры. А тут мы столкнулись с почти неизвестным нам типом литературного поведения, с подчёркнутым коллегиальным интересом к чужой литературе, заставлявшим подозревать готовность взять на себя ответственность за «литературное сегодня». В Ленинграде таков был разве что Кривулин, но Кривулин был человек в высшей степени игровой, а в последние восьмидесятые годы несколько запутанный сложными внешними и внутренними отношениями «Клуба-81».


3

Стихов Айзенберга я тогда ещё не читал.

Я их вообще прочёл довольно поздно, но до того я их много слышал.

Помню себя сидящим в родительской квартире на Староневском и слушающим по Би-Би-Си (время — конец восьмидесятых, уже не глушат) авторское чтение айзенберговских стихов. Кажется, это были даже две часовые передачи, но застал я на Староневском, в вечной «Сакте» с заправленной в антенное отверстие проволочкой, только одну. Стихи кажутся вызывающе «неавангардными»: простые строфы, простые размеры, простые виды — и настойчивые, сильные, простые мысли, постоянно возвращающиеся. Мысли не только о себе, но и «обо всех», мысли с принятой на себя ответственностью старшего: Это счёт вавилонский наш: / чёт на вычет и баш на баш — / башню строили.  ... Разговор «на мы» у нас в Ленинграде не получался никак — просто этого ощущения «на мы» не было, или, точнее, оно было у тех, с кем никакое «на мы» не было бы возможно. Здесь же человек сосредоточенно говорит о своём, но «на мы» его — не пустое слово, он его где-то видит и чувствует, где мы, по молодости, вероятно, никакого «на мы» не подозреваем. Я ощутил одновременно родство и отталкивание — отталкивание уже ясно почему, а родство... — я ведь и сам писал о простых вещах, о простых видах — но голосом приподнятым, звенящим, не таким ясным и знающим, каким Айзенберг изредка заговаривал о родной дачной природе с её запретными заборами:

                           Вся земля уже с наклейками.
                           Смотрит тысячью голов,
                           как выходит за уклейками
                           одинокий рыболов.

                           Вслед за ним летит как тетерев
                           беспокойный разговор.
                           Смотрят дети и свидетели
                           сквозь прореженный забор.

                           Пёс шатается без привязи.
                           А попробуй перелезть —
                           из земли солдатик вылезет
                           и за всех ответит: есть!

                           То некрашеный, то синенький.
                           То забор, то василёк.
                           В маскировочном осиннике
                           снайпер, видимо, залёг.

                           Долог путь. Земля с наколками
                           да с сосновыми иголками,
                           и скучней половика —
                           если б не было стрелка.

Начинается почти как дачный Пастернак (дача — вообще московский локус, один из основных), кончается совсем не как Пастернак — твёрдым мужским пуантом.


4

Следом за Дмитрием Заксом наладился бывать в Москве и я. Смешная вещь, которую мы тогда не понимали (мы, в данном случае, конкретно мы с Д. М. Заксом): в Литинститут, пусть и на заочное отделение, нас — таких, как мы, — приняли только потому, что советский мир начал кончаться, причём самым трагикомическим способом: ломать сам себя, нарушая собственные правила техники безопасности, а вне советского мира диплом литработника с его возможностью поступить куда-нибудь редактором — в детский журнал «Искорка» или в заводскую многотиражку — был просто-напросто ни для чего не нужен.
Впрочем, съездить на сессию в Москву было приятно, как в отпуск. Программа Литинститута примерно соответствовала программе провинциального педвуза (была к тому же урезана, поскольку один день в неделю вылетал на «творческий семинар»), а реальные требования были ориентированы на судимого сибиряка средних лет, никогда ничего не читавшего, кроме Валентинов — Пикуля и Распутина. Так что экзамены сдавались сами собой, их не глядя принимали милые дочки национальных поэтов степей и гор, осевшие в Литинституте в качестве преподавательниц. Я много гулял по Москве (которую с тех пор полюбил), но всё это — и Литинститут, и Москва — требует отдельного мемуара, который я, может, и напишу, «когда Бог сил даст». Больше всего я любил Москву за снятую с меня необходимость высоко нести достоинство поэта, в Ленинграде требующую сосредоточенного и ежесекундного внимания: не хочет ли кто тебя обидеть, а в твоём лице всю русскую поэзию. В Москве я был никому неизвестен, а если слегка и известен, то как драматург, и вполне мог расслабиться. Один знакомый, живший на два города, водил меня по литературным местам, и я наслаждался анонимностью наблюдателя (как потом выяснилось, несколько мнимою). В том числе был я и у Айзенберга на его огромной квадратной кухне, и на выступлениях «Альманаха» бывал, начиная прямо с премьерного вечера. «Альманах» был сенсационным явлением московской культурной жизни: «устный журнал» под эгидой Союза театральных деятелей (что освобождало от взаимодействия с ошалевшими от страха и ненависти советскими литературными чиновниками того времени), он был сформирован так, чтобы отразить основные явления московской поэзии6 — перенесённый в литературу соц-арт Пригова, Рубинштейна и Кибирова, с одной стороны, и своебразный пассеизм «Московского времени» с его противопоставлением советской халтуре «хорошо сделанной, честной работы», представленный Гандлевским. И даже, чтобы не забыть «молодёжь», приглашён был по чьему-то совету любимец Литинститута Денис Новиков, человек очень способный, но настолько идеально приспособленный именно к этому времени, к позднесоветскому творожному тесту, что ни к какому другому так никогда и не смог приспособиться. Стихами (что были сильно старше его возраста) он как бы примыкал к Гандлевскому. А Айзенберг, думал я, возращаясь по мусорным, по сладостно-душным и сладостно-тёмным бульварам в ослепительный свет и троллейбусный лязг Пушкинской площади, а Айзенберг? Что и кого представляет он, человек, знающий «жизнь на мы»? Сблизить его с «Московским временем» никак не удавалось — ни по версификации, ни по взгляду на мир («Московское время» тяготело к своего рода простонародной оде не без социального пафоса). Тройственный союз с Леонидом Иоффе и Евгением Сабуровым? Тогда я о нём ничего не знал, а сейчас бы сказал, что этот человек, настолько способный к литературной и личной дружбе, настолько готовый к принятию на себя ответственности, в стихах своих был довольно одинок.


5

Пропустим лет десять с гаком — все девяностые годы. Место действия: старый франкфуртский Литературхауз (через несколько лет он переедет в построенную с нуля вильгельминскую библиотеку с колоннами — и напрасно; и не потому что «новодел», ненавидимый архитектором-реставратором М. Н. Айзенбергом, а потому что колонны и парадные лестницы не годятся для сегодняшних литературных чтений, ни по акустике, ни по стилистике). После чтения, на которое приехал Айзенберг со своим переводчиком, замечательным австрийским поэтом и прозаиком Петером Уотерхаузом, мы сидим в ресторане за длинным столом и все одновременно разговариваем. В том числе и мы с Мишей. В сущности, это наше настоящее знакомство, мы никогда не разговаривали один на один о важных вещах. Поэтому разговор идёт медленный, осторожный, с паузами... В паузах мы слышим, как ожесточённо спорят на другом конце стола и на другом языке Ольга Мартынова и маленькая иссиня-черноволосая и остроносатая женщина с глубоко затенёнными глазами — Герта Мюллер, читавшая на том же вечере вместе с одной пожилой румынской поэтессой.
За спиной у нас кушает макароны местная достопримечательность, бывший вождь парижской студенческой революции, а ныне депутат Европарламента от Партии зелёных — Даниэль Кон-Бендит. Оборачиваться неудобно, но мы чувствуем, как нас насквозь простреливают любопытствующие взгляды сидящих перед нами. И тут я вспоминаю двустишие Сергея Михалкова «Из Парижа Кон-Бендита / Выставили, как бандита...», выставили — и вот он сидит у нас за спиной и всасывает в себя макаронину и... — очень трудно подавить смех, когда кажется, что предмет читает его на вашей смеющейся спине. Но предмет ничего не видит и не слышит, кроме макаронного духа и терпкого запаха красного вина: он привычный.

С этого вечера стали постепенно складываться наши отношения с Михаилом Айзенбергом, со встречами более чем редкими (я редко бываю в Москве, из Литинститута я ушёл в 1990 году, не закончив третьего курса, и на сессии мне больше не надо), а Миша, к сожалению, очень редко бывает во Франкфурте. Так что эти отношения — посмею назвать их дружескими — существуют в форме постоянной переписки, а речь в ней идёт — вот уже почти десять лет — о важных вещах, всё о тех же самых, о каких говорили мы в ресторане старого франкфуртского Литературхауза... О стихах, конечно, в первую голову о стихах и поэтах, но и о деревьях, и о красках заката, и о городах... Когда приходит от Айзенберга письмо, кратко описывающее поездку в какие-нибудь Кирики-Мокродырики Верхненижнехалдыбалдымского уезда, мне кажется, что я сам побывал в этих Кириках и сам ночевал на этой турбазе и сам ел эту яичницу в местной столовой... — эффект присутствия необыкновенный! Может быть, благодаря в том числе и этому эффекту присутствия началось моё «возвращение в Россию стихами».


6

Потом было много всякого. Много книг, много писем, много изменений, быстрых и медленных. Одним из таких изменений было изменение поэтики Михаила Айзенберга. Из его стихов уходили (не полностью уходили, а как бы на периферию, на край зрения) мысли «о нас», оставалось, выходило на первый план простое, почти детское чувство «о себе», оставались, крупнели, важнели простые виды, простые вещи, простые явления мира, до такой степени пронзительно и точно написанные, что дух захватывало:

                           Раньше грома и ночного блеска,
                           раньше ливня, хлынувшего прямо,
                           распахнулась, закачалась рама,
                           в комнату шагнула занавеска,
                           открывая бледные на белом
                           виды оробевшего подлеска,
                           грифелем осыпанные, мелом.
                           Все они остались невредимы,
                           в слепнущем зрачке соединяя
                           несоединимые картины:
                           тёмная — подробная — цветная.

Постоянное, детское восхищение окружающим миром: «Вот она, Москва-красавица, / постоянный фейерверк... / Поглядите, как бросается / белый низ на чёрный верх...», доходящее иногда до восклицательного задыхания, напоминающего о вечном юноше Аронзоне: «Ангел мой, глаза закроем. / Ночь проходит сквозь ресниц, / поднимает рой за роем / у невидимых границ...» Этот мир — в основном (но не исключительно), Москва и подмосковные, как бы сказали в XIX веке. Гигантский город, сведённый к заоконному блеску и стуку дождя, — и дачный участок, показанный неизмеримой, безграничной вселенной: «Выходит луна, затемненье раздвинув, / и зев её львиный / в проталине светлой, чей обод малинов, / висит над долиной...»
Любопытно его — сознательное? бессознательное? — возвращение к «досимволистским» напевам и ритмическим формулом, возвращение к юности современного русского стиха, к Случевскому и Апухтину, а может быть, к Фету и Тютчеву, или даже ещё раньше — как в одном из самых замечательных стихотворений последнего времени (не только у Айзенберга, а вообще — во всей пишущейся русской лирике), возвращающем нас на дуэльный, на ссыльный и курортный Юг:

                           Высоко над Кара-Дагом
                           светел каменный плавник.
                           Здесь по складчатым оврагам
                           каждый дорог золотник.
                           А сухие травы жёстки
                           для дневного полусна.
                           Открывается в подшёрстке
                           золотая белизна,
                           входит в ткань его волокон
                           и в состав его пород.

                           Мёртвый царь в горе без окон
                           ест на золоте и пьёт.

Я вообще не любитель цитировать стихи в статьях о поэзии. Стихотворные цитаты обычно ничего не доказывают и редко что показывают (на что — не на то, так на другое — обычно полагаются авторы статей). Чаще всего стихотворная цитата есть уклонение от взятия на себя ответственности за утверждение. Но здесь я сделал исключение, мне кажется, юношеская, бескорыстная прелесть этих стихов говорит сама за себя:

                           И ночь с открытыми фрамугами,
                           с её приливами, отливами
                           полна невидимыми звуками
                           неравномерно торопливыми.

                           Их сообщения подробные
                           одно к другому не приложатся,
                           вот почему края неровные
                           стригут невидимые ножницы.


7

Есть поэты, молодеющие с возрастом, как, например, Тютчев, но не существует молодеющих с возрастом литератур. Имеются лишь литературы, чьё старение задержано, заморожено, положено в долгий холодильный ящик историческими обстоятельствами, холостым проворотом истории в одной отдельно взятой стране. Оттаяв, приходится начинать с места, которое другими уже давно проехано. У этого могут быть свои преимущества — история ведь не скачки с барьерами. Другое дело, что «замороженная молодость» культуры никак не окупает миллионы потерянных и непрожитых жизней.
Юный поэт Айзенберг не возвращает русскую лирику в девятнадцатый век, а движется вместе с нею в двадцать первый (начался ли он уже? Ахматова говорила, что ХХ-й начался 1-го августа 1914-го...). Взрослый писатель и литературный деятель Михаил Айзенберг фиксирует это неостановимое движение — время дало ему возможность взять на себя ответственность, и он этой возможностью воспользовался. Всякому известно значение его издательских начинаний, его статей и просто его личного присутствия в литературе. Может быть, поэтому, как неизвестно кем назначенная награда, в нынешних его стихах груз этой ответственности снят, и они — а вместе с ним и мы! — дышат безответственной, одинокой и прекрасной юностью.


1 «Первые опыты Тютчева являются, таким образом, попытками удержать монументальные формы "догматической поэмы" и "философского послания". Но монументальные формы XVIII века разлагались давно, и уже державинская поэзия есть разложение их. Тютчев пытается найти выход в меньших (и младших) жанрах — в послании пушкинского стиля (послание к А. В. Шереметеву), в песне в духе Раича, но недолго на этих паллиативах задерживается: слишком сильна в нём струя, идущая от монументального стиля XVIII века. И Тютчев находит этот выход в художественной форме фрагмента». (Тынянов Ю. Н. Вопрос о Тютчеве. В: Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. — М., 1977. — с. 38-51)
2 Будем считать от 1980 г., которым помечены самые ранние стихи в первой печатной книжке Айзенберга — в «Указателе имён» (1993).
3 Мало — и преимущественно в последнее время. Буквально в день сдачи этого текста на «ОпенСпейсе» выставилась весьма содержательная (прежде всего, на уровне образов, описывающих самое важное в нынешней поэтике Айзенберга — его оптику) рецензия Линор Горалик на последнюю стихотворную книгу Михаила Айзенберга (Горалик Л. Птица перед тьмой // OpenSpace, 26 декабря 2011 г.).
4 Степанова М. Шевелёнка (рец. на кн.: Айзенберг М. Н. Контрольные отпечатки. — М.: Новое издательство, 2007) // Букник, 14 августа 2007 г.
5 Не знаю, следует ли объяснять читателям журнала «Воздух», что такое «Клуб-81»? Ну ладно, на всякий случай: образованное в 1981 году под приглядом КГБ и Союза писателей объединение ленинградских неофициальных писателей с собственным помещением и известной автономностью в разного рода устной и самиздатской деятельности. Но — под приглядом, что приводило к разнообразным трагикомическим эффектам, рассказывать о которых здесь явно не место. Я в «Клуб-81» никогда не вступал, хотя ходили мы туда часто, на выступления любимых поэтов, и даже был у меня там собственный авторский вечер, году, кажется, в 1984-м. История «Клуба-81», его возникновения, существования и исчезновения настоятельно требует независимого описания и осмысления.
6 Неофициальной поэзии, разумеется, и, разумеется, основными они были с точки зрения организаторов «Альманаха», с чьей же ещё, но тогда (как до известной степени и сейчас) выбор авторов для «Альманаха» многим казался коварным захватом русского Парнаса, в одночасье и обходным манёвром (через СТД) произведённым. Некоторые не погнушались и уточнением: коварным захватом русского Парнаса евреями. Впрочем, это всё как всегда, и отдельно я на этом останавливаться не намерен.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service