Когда человек просыпается, ему приходится заново обувать сапоги и надевать шапку. Бывают такие мысли, которые нужно всякий раз заново подтверждать. Хотя они никогда не спят, и в этих бессонных мыслях виднеется подлинное лицо мира, его солнечное лицо. Оно никогда не повторяется и всегда кажется новым. Эту мысль трудно зафиксировать, уяснить себе, как трудно запомнить минуту погружения в сон. Но она всегда оказывается видимой и ясной на сломе стиха, а сам стих — распоротой полостью этого мира. эта странная молчанка между логикой и сном обернулась мокрой плёнкой мир отправила на слом между кражей и поклажей между солнцем и лицом Такой мир, и такая мысль, словно накалённая добела наследственная обериутская сабля, образует строй стиха Данилы Давыдова. Мысль показывает свою дословесную природу, обувая те самые сапоги слов: антитеза и авось, солнце и лицо — это всего лишь подпорки, а для кого-то костыли, на которых мысль шествует по околице представлений. Сегодня у нас мало кто мыслит стихом, жгучим и чёрным, как у Пушкина, который положил идею Декарта о пробуждении времени под свою подушку. Кого пробуждает эта мысль, кто лирический субъект, — об этом очень хорошо сказано в предисловии Марианны Гейде к книге Данилы Давыдова «Марш людоедов». Это всякий раз новый субъект, или всякий раз новый всадник, вскочивший на атомарного плазменного коня. Атомарного — не как слово из пыльного словаря, а как козлоногая метафора на службе у нового Гефеста. краденые колесницы огненноглазых? нет жукоглазых ... мы вскачем на них помчимся за тридевять земель В «Илиаде» миф о Гефесте изложен примерно так: бог огня сковал ложе измены, уловившее Юнону и Марса, в котором они забились, как пойманные мухи. Миф о Гефесте у Давыдова реализован на простом личном примере, и на проектном чертеже всей книги. Стих Давыдова ловит и мысль, и двусмыслицу. Во многом его поэзия, выражаясь его словами, это брак крысолова и мухобойки. Это поэзия комического ляпсуса, который засмеивает горечь смыслов. Ляпсус — единственное от наивного стихотворства (которое он изучал как филолог), что Давыдов берёт для своей поэзии. И, пожалуй, ещё — хорей. Хорей сейчас у нас в забвении. Кроме Давыдова, к нему столь же часто прибегал ещё один автор, сегодня несправедливо отнесённый к филологической поэзии и совершенно заброшенный, — Игорь Лощилов, более известный как исследователь Заболоцкого. Хореические строфы Лощилова создавали гротеск смешного, детского, вовлекая заговорённые образы страшного. Хореи Лощилова были точны, инкрустированы, как янтарная могила жука и как его панцирь. Но они не допускали ляпсуса. Страшный образ, который заключался в этих точёных формах, был пострашнее описания, приводимого в книге Павла Улитина «Разговор о рыбе»: мать пришивает отрубленную саблей голову отца. Так или иначе, хорей сегодня — это поэзия шифра, или поэзия Доктора Пилюлькина, который может делать яды в лекарственной оболочке. И это тоже роднит такие стихи с внутренней алхимией, с гимнической поэзией, к которой прибегает Давыдов. Только шифровальщик у него сам опился своими ядами, сам попробовал их. Прозу Улитина Давыдов знал ещё задолго до публикации «Разговора о Рыбе». Единственный сборник прозы самого Давыдова «Опыты бессердечия» может по-своему прояснить, прокомментировать и иначе повернуть предмет разговора — и мы увидим иную жизнь лирического героя: «Фабрика, производящая неведомо что: и в ней есть окна, и они горят. Там работают круглые сутки, сооружают таинственное оправдание. В окна не заглянуть, они на высоте четвёртого этажа. Да и зачем, и так всё известно. Возвращаясь домой, протрезвел. В окна собственной квартиры видны голые ветви деревьев, крыша депо, снег на крыше; если же посмотреть снаружи — вряд ли что-нибудь интересное можно заметить. Но никогда не было больно так и так весело. Заснул, не раздевшись». Ночные блуждания, вернее — такие, где ночь перепутана с днём, — это время, когда живёт давыдовский лирический человек. Именно тогда происходит жизнь мысли, которая почти не касается земли, которая передвигается по фракталу. Это инженерная мысль, способная долететь до Кассиопеи, а её жизнь — это жизнь человека в валенках и пальто, но без шапки, человека Москвошвея. Человека, одна нога которого касается реальности, а вторая — в мире головоногих, а третья — в мире бессонных эфемерид. там сидит сплошное То невнятное какое-то у него ни дна ни неба ни ботинок ни пальто Если искать в поэзии живого чувства, то мне лично от этих стихов действительно становится очень больно и очень весело, почти как от слов Одарченко: «это будут слова, от которых бегут без оглядки». Может быть, здесь дело в обмене взглядами, в разделённой общей комнате, где многие встретились десять лет назад. Всегда, когда я вижу и читаю Давыдова, я словно бы вхожу в эту комнату, где мне доведётся спать на сожжённой кровати, обернувшись в ядовитый плащ, зная, что рядом беседуют и грезят близкие мне люди. Это место встречи — общее литературное пространство моих ровесников, его чертёж был начерчен именно Данилой Давыдовым. И это вновь возвращает нас к предисловию Марианны Гейде: нужно думать о жалкой тряпочке сердца и подлой мечте, даже когда тебя ждёт невидимый лифт на запредельный этаж.
|