Воздух, 2011, №4

Глубоко вдохнуть
Автор номера

Отзывы

 

Леонид Костюков

        Думаю, многие, говоря о Михаиле Айзенберге, отметят полную, стопроцентную подлинность его стихов — в конфликтных ситуациях, в ущерб: яркости, броскости, простоте и т. п. Также — полный отказ от инерции. Мне уже приходилось писать и об «экстремизме» Айзенберга: если уж обладает его поэтика некоторым свойством, то в высшей степени; если нет — то уж совсем нет.
        Сейчас я сфокусировал бы ваше внимание на таком сочетании: абсолютная естественность речи, никогда не приводящая к банальности высказывания. Понятно, что это не внутренне литературное свойство; к этой ситуации можно выйти только «с человеческой стороны». Поэтому естественность + небанальность — это свойственно и эссеистике Михаила, и его репликам в разговоре. О чём-то подобном говорил Михаил применительно к Валерию Попову, к его чувству юмора. Это же относится и к самому Михаилу Айзенбергу.
        Ещё — редкая верность в отношении литературных привязанностей. Здесь для полной ясности добавлю, что для меня — это не безусловное достоинство. По-моему, нет ничего зазорного в том, чтобы любить — и разлюбить какого-то поэта или прозаика. Я бы сказал так: разные свойства должны быть воплощены в людях, и очень хорошо, что верность воплотилась именно в Айзенберге, а не в ком-то другом.



Василий Бородин

        Каждый поэт рождается с «внутренним камертоном» — или, точнее, с внутренней «тоникой», главной нотой, сочетаемостью с которой поверяется всё, что поэт пишет или читает. Вокруг этой главной ноты формируются и поэтика (отношение к форме, круг идей, вообще весь «авторский мир»), и то чаще всего встречающееся интуитивно-стихийное восприятие искусства, для которого совсем чужая правда — не правда, а совсем чужая дорога — не доро́га. «Внутренний камертон», врождённое главное в стихах Михаила Айзенберга — скорее, не нота, а живая, изменчивая и безграничная тишина, что-то, о чём нельзя сказать «моё»: можно только каждый раз по-новому делать так, чтобы слова́ становились для этой тишины комнатами или окнами. «Диссонируют» с таким камертоном не отдельные чуждые поэтики, а вообще все слишком уверенные в себе, бездумные и бездушные из-за самоуверенности слова́ и пути слов. По-настоящему поймать на них автор может только самого́ себя: так формируется поэтика внутренней борьбы, сложноорганизованных внутренних событий — не только побед. В возможность уйти (раз навсегда, единожды найдя «свою правду») от потенциально или явно лживых/мёртвых слов автор не верит: всё каждый раз заново. И правда-тишина, которую убеждают такие преданность и решимость, «прощает», не уничтожая, целиком воскрешает к жизни эти слова. «Общий сюжет» стихотворений Михаила Айзенберга — оживание слов, произносящего их человека, всех «окликнутых» ими людей, предметов и явлений. Лирический герой стихотворения может тосковать и тревожиться, слова могут «топтаться на месте», сереть, уходя в сумрак, — но в финале стихотворения ясно, что видел, фиксировал всё это какой-то ангел-хранитель стихотворения — сначала в невидимой и опасной борьбе, исход которой предрешён не был, а потом, после победы, глядящий на всё сквозь окончательно прозрачный воздух, с высоких облаков.
        Может быть, эта (неявно-радостная? целебная?) тишина-без-границ — главная нота московской поэзии. Михаил Айзенберг очень верен ей — как верен и более простой правде о себе-человеке во времени: время как-то меняется; в нём концентрируются то скованность, то надежда — и человеческое мироощущение (непосредственное восприятие всего, что совсем рядом) меняется вместе с художественным ви́дением. Которое по самой своей природе видит дальше всех горизонтов, а смотрит, с большой любовью, — на человека.



Кирилл Корчагин

        Мне кажется, что стихи Михаила Натановича во многом могут быть определены через понятие политического, пусть даже прозвучит это несколько парадоксально. Разумеется, политическое само по себе многолико и разнообразно, но в данном случае его надо понимать в широком смысле, лишь по касательной задевающем Realpolitik. Политика разлита по стихам Айзенберга: она предстаёт читателю как необходимость сосуществования многих в пределах ограниченного пространства, где неизбежны столкновения и где сильные притесняют слабых (притесняющее насилие, кстати, — одна из главных тем этой поэзии). Конечно, так можно описать любую ангажированную поэзию, поэтому важно, что в случае Айзенберга подобное содержание всегда абстрагируется от конкретных ситуаций, политическое превращается в матрицу существования вообще, модель любых взаимоотношений — что самое парадоксальное, не только между людьми, но и между всеми прочими вещами мира. Собственно, здесь вообще нельзя выделить границу между человеком и миром, но это не воплощение романтической мечты о единении поэта с природой: природа оказывается здесь такой же человечной, как и сам человек, однако человечность в данном случае отнюдь не положительное качество.



Дмитрий Веденяпин

        Макс Вебер сказал как-то, что точность гуманитарных наук принципиально отличается от естественнонаучной точности. Иногда мне кажется, что мы, поэты и писатели (включая и тех, кто никакого Вебера не читал), не просто поверили этим словам, но и истолковали их в определённом и чрезвычайно удобном для себя смысле, потеряв в результате всякое представление о какой бы то ни было точности. Вспомните так называемые «круглые столы», когда их участники говорят на заявленную тему настолько «по касательной», что к концу разговора мало кто помнит, с чего он начался. В той же самой онтологической невнимательности тонет и большинство хороших (подчёркиваю, хороших), умных и тонких современных стихов и критических откликов на стихи.
        Так вот, речь Михаила Айзенберга внутри его стихотворений, статей и эссе устроена иначе. Не так, как обычно бывает. Эта речь иначе начинается, иначе развивается и иначе завершается. Степень сосредоточенности говорящего поражает. Причём с каждым годом внимательность и — употреблю, возможно, не самое уместное, но всё-таки самое близкое к тому, что я хочу сказать, слово, — тайнознание автора только растут.
        Рискуя быть неправильно понятым, отмечу ещё одну (помимо сосредоточенности и глубины-погружённости) особенность речи Айзенберга. Дело в том, что почему-то (уж не с лёгкой ли руки Бродского?) становится всё более и более принято впускать в стихи разного рода непристойности. Вероятно, авторы полагают, что они при этом начинают «звучать» мощнее и неотразимее. Разумеется, почти всегда они «звучат» только гаже. Я хочу поблагодарить Михаила Айзенберга за то, что он не играет в эти игры.
        Обладая редкой языковой чуткостью и метафизической честностью, Айзенберг умеет говорить нетривиальные и существенные вещи о существенных вещах — а это и значит, по-моему, быть большим поэтом.



Наталья Осипова

        Особенно существенным в стихах Михаила Айзенберга мне кажется чувство жизни как тоски, удостоверяющей сам факт существования. Чем острее тоска, тем острее ощущение жизни.
        Пристальное внимание к растениям каким-то образом тесно с этим связано. Как если бы они были хранителями некоторого эха, некоторых идеальных очертаний жизни, никогда не находящих воплощения в случайной действительности.
        Одной из характерных тем Айзенберга выступает это странное ощущение зазора между живым и реальным, между тоской невоплощённой жизни и случайными деталями воплощения.
        Вот, например:

                                       Как к последним обращаются вещам,
                                       обращаюсь я к деревьям-позвоночникам
                                       и к серебряным лишайникам, хвощам:

                                       Вы, деревья и хвощи!
                                       Мы ничьи,
                                       а вы нам чьи-то
                                       маскировочные вынесли плащи.
                                       Вы единственная, кажется, защита.

                                       Так бывает, отвечают, не взыщи.

        Для Айзенберга жизнь — «слово само с дырой».
        Это переживание провала или разлома отзовётся однажды и в стихотворении о детях:

                                       Вот новый, кажется, урок:
                                       московский юный говорок,
                                       ни от кого не ждущий вдруг
                                       какого-то урона —
                                       ни выстрела, ни грома.
                                       Но чем кормить его с руки
                                       и не вложить отравы,
                                       когда мы для своих детей
                                       как двери, снятые с петель,
                                       как выбитые рамы.



Наталия Черных

                                       «Астор», «Джебел», «БТ» и «Пчёлка»,
                                       и оранжевенький «Дукат».
                                       Долго плавал дымок. Так долго,
                                       что не выветрится никак.

                                       В паре с юношеской тоскою
                                       сигаретный дрожит огонь.
                                       Дай хоть чем-нибудь успокою —
                                       под цыганочку, под гармонь,

                                       под гитару из общежитий,
                                       полупьяный нестройный вой.
                                       Память. Уличный потрошитель,
                                       намагниченный часовой.

                                       И не знаю, зачем ей нужно
                                       возвращаться опять сюда —
                                       плешка, девушка, двушка, дружба,
                                       газированная вода.

                                       1984

        Для меня поэт Михаил Айзенберг — нечто совсем другое, чем то, что возникает в современном литературном потоке, помеченное этим брендом. Да, Михаил Айзенберг — известная марка, достойная всяческого уважения и пр. Но мне до этого почти нет дела (М. Науменко).
        У меня есть одно, по Достоевскому — «неправильное впечатление сердца», которое — едва что не так — оно и тут. Впечатление связано не с самым лучшим стихотворением поэта, но именно оно запомнилось после первого прочтения в «Огоньке»: с первого до последнего словечка. Отнюдь не ностальгия (я не жила в московских общежитиях и студенткой вуза не была), не созвучие «полупьяной нестройной» тоске — я почти не употребляю алкоголь и ничем другим не балуюсь; именно этой тоски знать не могу.
        Впечатление поэтическое, и только. Живо, сразу после прочтения — и сейчас помню, — вопросы, иголками (намагниченными), дыбом — как? так теперь пишут? плешка-двушка? без пафоса? нет, пафос есть — но какой жуткий: пафос наизнанку. С математической точностью — всё то, что привычно шло в числитель, прячется в знаменатель. Всё, на что ложится блик (в графике и живописи), скрыто густым рефлексом. Стихи с кислющим вкусом ранета на школьном дворе. «Мы никогда не станем старше»? 1984 — катастрофа (мира? страны? человека? культурная? интеллектуальная? или просто человеческая?) — уже началась. В 1987-м всё — иначе.
        Связь времён, принц Гамлет? Век мой — зверь мой, сломанных столетий позвонки? Time out of joint / Cursed spitе... Но вправить позвонки некому.
        Но это поэзия — это поэзия — это она так сейчас себя ведёт. И возражать этому (в себе самой) смысла не имело. Я приняла эти стихи, которые должна была ненавидеть.
        Стихотворение — о любви и памяти. Средневековый vote сказал бы: оппозиция Венеры Сатурну создаёт особенную тонкую (общага тут на месте, но не слишком-то смотрите на неё) тоску, которая и питает жестокую музу поэта. И вот это словесное кровотечение, изнеможение, вдруг оборачивающееся силой красоты (страшной, бодлеровской красоты), — выражено почти совершенно. Последняя строка предыдущего периода: «под цыганочку, под гармонь» (да что за ересь?) перекатывается (вряд ли намеренно, но это и ценно) — «под гитару из общежитий». Затем мир замирает на мгновение — «возвращаться опять сюда», — и снова — бесконечность вещей, ничем не утолимый голод.
        Тогда («память — намагниченный часовой») я постигала современную поэзию, как ребёнок постигает мир. Младенец берёт мяч — сначала надо научиться держать его. Затем, когда, наконец, понимаешь, что пальцы сжимаются и могут удержать предмет, надо либо бросить его, либо прижать к себе покрепче, потому что — мой. Тогда («и не знаю, зачем ей нужно возвращаться опять сюда») у меня было две любимых игрушки. Кальпидиевы «кроты — наследники Гомера» — и вот это Айзенбергово перечисление вещей. Кальпидиевых кротов я никому так и не отдала. Айзенбергов мячик бросила в самый дальний угол — но вот, он порой возвращается.
        Музы жестоки; поэты, вы знаете, что музы очень жестоки...



Владислав Поляковский

        В своё время на меня произвело впечатление забавное совпадение: сколь многое из сказанного Айзенбергом-критиком о симпатичных ему авторах в той же мере относится к нему самому: Айзенбергу-поэту. Наиболее точно, видимо, определение, данное им стихам Леонида Шваба: они «похожи на микрофильмы, в которых смыто большинство кадров». При этом взаимосвязь текстов Айзенберга и текстов Шваба такая же, как взаимосвязь, скажем, текстов Мандельштама и обэриутов: у первых ясная и чёткая структура семантического поля разрежается, размывается до формы ребуса, у вторых — разрозненным кадрам нарочито придаётся системность и форма.
        Стихи Айзенберга, одновременно апеллирующие и к традиционализму, и к радикальному смысловому новаторству, формируют крайне своеобразное смысловое пространство, полное аномалий и неожиданностей: долго приглядываясь, в нём можно различить признаки метафизического абсурда, спрятанного за постакмеистическими бытовыми образами. За простой формой и бытописанием кроется что-то неизвестное, иррациональное, запредельное. Именно это обстоятельство, на мой взгляд, делает Айзенберга столь притягательным — и столь близким сразу нескольким поэтическим поколениям, ставя его в воображаемый центр, самую ось современного литературного поля в России. По разные стороны от него, при этом напрямую с ним соприкасаясь, каждый в своём аспекте, — стоят и Мария Степанова, и Василий Ломакин, и Игорь Вишневецкий, и Олег Юрьев, и Сергей Гандлевский, и Михаил Гронас, и Алла Горбунова, и Павел Гольдин. Получается, что Айзенберг удивительным образом совмещает, сплавляет две качественно разных логики, два взгляда на мир, наглядно демонстрируя, что, как бы ни различались оптики, в фокусе их внимания — одно и то же.



Евгения Изварина

                                       Если вместе сложатся время скорое
                                       и моё дыхание терпеливое,
                                       отзовётся именем то искомое,
                                       ни на что известное не делимое.

        Что греха таить, «в поэзию» идут за Ненайденным здесь: оно тут же оборачивается Искомым где-то там, и понятно, что Искомое приковывает к себе гораздо крепче (и безнадёжнее?), чем Ненайденное. Горе тем стихам, где именно перипетии Поиска и само Искомое пафосно поставлены во главу угла и тотчас же заслоняют, попросту отметают всё иное-прочее — жизнь живую.
        Поэтический мир Михаила Айзенберга примечателен тем, что автор, быть может, ближе других подобрался к сути Иного-Искомого, но в стихах выражает это настолько благородно-простыми средствами, настолько обыденно общается с мирами воистину заповедными, что — не замечаешь перекрёстка, поворота, перехода в новое качество... Истина — в самой жизни. Жизнь — истинна сама по себе: та самая, что дана тебе каждую сию секунду. Заметьте, в четверостишии, приведённом выше, «искомое», разумеется, написано с маленькой буквы, по-другому у Айзенберга и быть не может: истина не превозносится и не привносится извне — она рождается при чтении этих строк — здесь и сейчас, и читатель — единственный сам для себя её свидетель. Слово мастера чудодейственно — именно в той степени, в какой он обнаруживает для нас чудесную природу обычных вещей, окружающего мира, нас самих. Письмо Айзенберга — импрессионистично: вне чётких форм, указаний и описаний, оно, однако, воссоздаёт целостную в ощущениях реальность, которую мы узнаём безошибочно, да и принимаем безоговорочно:

                                       Мой город есть. Он где-то рядом,
                                       вблизи подвалов соляных,
                                       где клад зарыт, магнит запрятан
                                       попритягательней иных.

        Да, иные грани, иные принципы магии и магнетизма в поэзии, конечно же, существуют и всячески приветствуются, да будет их больше, хороших и разных. Но для меня (как, чаю, и для многих) стихи Айзенберга «попритягательней иных». Люблю и величаю.



Ирина Машинская

        Каждое стихотворение Айзенберга, даже самое маленькое и асимметричное, легко держит равновесие. Угловатость таких осколков харизматична и естественна, но удивительно другое: что так же естественны у него стихи завершённые, семантически определённые и даже выстроенные, как и принято в классическом сознании, вверх. Это происходит оттого, в частности, что автор не хитрит и не навязывает себя стихотворению, он и сам пробирается наощупь. Его стихотворение — отклик своим собственным тайникам и потёмкам, как лесным. Задача лирика: дотянуться, потрогать и назвать, — не нова. Новизна стихотворения Айзенберга в том, что в нём заложено и читателем легко узнаётся стремление не единственным образом назвать, уж точно не осознать, а единственным образом отозваться, со всей естественностью мужской, женской и особенно — дактилической. Этот отзыв — всей материей стиха — синтетичен и окончателен. Мир такого стихотворения — это ньютоновский мир крупных подвижек, это третий закон, действие и противодействие. Именно таким образом стихотворение Айзенберга воплощает извечную мечту: чтобы мы прочли, как о себе. Это самый пристальный из известных мне поэтов.



Евгения Риц

        Мне кажется, основное качество поэзии Михаила Айзенберга — наблюдательность. И не только на уровне зрения, но и всех чувств, прежде всего осязания. В его стихах не только холод стен или комочки пыли, но и сам воздух ощутим в буквальном смысле — он вещество, а не пустота, заполняющая пространство. И, на мой взгляд, вот эта зоркость всей кожей, внимание даже не к быту, а просто к материи, — самое главное, что может быть в поэзии вообще. Потому что и метафизика, и эмоции только надстраиваются над этим. И именно поэтому стихи Михаила Айзенберга — такие сдержанные, прекрасные своей ломкой сухостью — как былинка, — оказываются мудрыми без витиеватости и философствования и такими сердечными без сантиментов.



Мария Галина

        Очень важно (и не только в связи с новейшим скандалом по поводу несуществующего поэта Б. Сивко, а и вообще ввиду всё усложняющихся алгоритмов компьютерного конструирования «поэтических текстов») иметь в качестве некоего «золотого метра» тексты, принципиально не поддающиеся компьютерной имитации и алгоритмизированию. Такой, как мне кажется, эталонной поэзией и может стать для нас поэзия Михаила Айзенберга: она в принципе неимитируема, неалгоритмизируема. Эта невозможность вычленить алгоритм, найти некие «общие характеристики» и оказалась, как мне кажется, неудобной для многих критиков, когда речь заходит о поэзии Айзенберга. Его поэзия слишком неуловима, чтобы её можно было подогнать под какую-либо «концепцию».
        И ложная квазисимволистская многозначительность, произвольная состыковка далековатых понятий (тот случай, когда читатель сам вчитывает в текст то, что кажется ему важным и нужным), и «наивная поэзия», и то, что принято называть авангардом, увы, такой алгоритмизации в принципе поддаются: отличить имитацию от оригинала серьёзный специалист если пока ещё и может, то вскоре, я уверена, будет не в состоянии. С поэзией Айзенберга, однако, ничего подобного не может произойти: это очень человеческая и человечная поэзия. Собственно, это и есть поэзия.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service