Все, кому не лень, пытаются Вас истолковать, систематизировать, приписать к какому-нибудь понятному структурному явлению: «бывший вундеркинд», «ученица того-то», «мастер того-сего», «эпигон такого-то», «типичный» (или, наоборот, нетипичный) «представитель этого», «наследник пятого», «царица десятого»... Оставив в стороне сами оценки, — как внутри укладывается, перерабатывается этот вихрь постоянного оценивания? Вы говорили в разных интервью, что критику, с одной стороны, воспринимаете «жадно», с другой стороны — стараетесь отстраиваться от неё. Но как-то же происходит непосредственный внутренний диалог с каждой похвалой и каждой претензией? Как? Каким языком? С какого-то момента для меня одной из главных привилегий моего положения и моего ремесла стала возможность участвовать в разговоре о литературе с теми, кто мне интересен, часто — с людьми пишущими. Естественно, в процессе взаимного чтения и собеседования мы оцениваем друга, но процесс этот подвижный, живой, по крайней мере таким он должен быть. Наше существо и творчество меняется — вопрос, поспевают ли за ним восприятие и любопытство публики. Когда я три года назад стала читать людям свои блокадные «вещи» — я видела много попыток самозащиты, потому что уже привыкли ожидать другого. Но потом любопытные и живые наблюдатели сказали «ага, теперь так — забавно, посмотрим». Творчество для меня — это дикий симбиоз предательства и верности, предательства своих вчерашних текстов и верности своему неизменному камертону, что ли. Очень часто Ваши стихи оказываются нарративом, историей со всеми (или почти всеми) положенными составляющими, — пусть намеренно разрушенными, вывернутыми наизнанку, переосмысленными, но всё-таки предлагающими читателю некий сюжет, рассказ: кто такой, чего хотел, куда пошёл и где окно. Это форма представления сути читателю — или способ думать вообще (не только в стихах)? Мне нравится придумывать истории и разрушать их тут же, одним движением — то есть выявлять множественность и невозможность этого импульса, сюжетосложения, при этом не сопротивляясь его соблазну. Два центральных жанра — в детстве сказка, а потом — детектив (родители навезли из Бирмы всяких англичан), эти два способа повествования — к концу и от конца, и чтобы одновременно в одном тексте, а посередине взрыв, но чтобы любопытство всегда утолялось, — я очень верю в любопытство как мощную литературную силу. Бывают сожаления у Вас-поэта о том, что Вы — филолог, о том, что есть некое системное знание о том, чем Вы занимаетесь? Занятия литературой как объектом показали мне хрупкость и прелесть и жалкость и чудовищную сложность этого дела. Я люблю думать о писателях и их делах и не вижу в этом скучного или стыдного, чувствую свою разнообразную принадлежность цеху, люблю думать о разных способах делать это, наверное, поэтому мои любимчики — формалисты, любимый роман — «Смерть Вазир-Мухтара». Кому-то в любовнике нравится неопытность, кому-то наоборот — дело сугубо личное. На мой вкус, чтобы делать текст, полезно знать и думать, как делаются тексты, какими контекстами они заданы. Огромная тема среды и окружения в Ваших интервью, в Ваших эссе и стихах (здесь и рассказы о Лейкине, и «Пантеон», и менее очевидные вещи). И один из постоянных мотивов — среда выбранная (среди примеров — Штаты; инвалиды, с которыми вы работаете; удивительные Ваши студенты) против среды неизбежной (Питер; семья; коллеги, с которыми Вы росли, и т.д.). Обе оказываются одновременно бесценными и чудовищно требовательными (по отношению не к социальной, а к внутренней Вам). Как Вы выстраиваете свои отношения со средой, — не отношения человека Полины Барсковой, а отношения поэта Полины Барсковой? И бывает ли, что эти два существа не могут договориться о своих отношениях с окружением, — например, поэт до кого-то жаден, человек к ним же холоден (или наоборот)? Роль русского поэта в современной Америке — это анекдот, причём без пуанта, фрагмент непонятно чего, непонятно откуда. У мамы была кружка пуговиц когда-то — я всё пыталась угадать: от чего вот эта пуговица? От какой красоты? Вот я немножко теперь такая пуговица (из Андерсена вроде), не «царица», как Вы заметили выше, но весёлая пуговица — потому что мне выпало рассказывать про нездешнюю красоту очень жадным до бесполезных сведений здешним молодым людям. Я занимаюсь совершенно бессмысленным и очень приятным делом — разговариваю со студентами о непонятной, безнадёжно от них отдалённой литературной традиции, я такой пылкий миссионер с идиотским блеском в очах. Моя среда теперь — мои слушатели, когда я слышу их смех, я развлечена и утешена, приятно растворяться в этом разговоре. Когда я приехала жить в Амхерст и зашла в книжный магазин, мой акцент сразу вычислил хозяин, он и говорит, «был у нас тут один такой, вёл курс лекций, однажды, рассказывая о Джоне Донне, так разволновался — со стула упал». У того, кто со стула упал, всё же был ряд амбиций по поводу особой роли поэта, торжественной, особой дикции, особой трибуны, ему полагающейся (он оттуда всё же Нобелевскую речь говорил), а мой любимый персонаж — Паганель, интеллектуал, от которого одни неприятности коллективу. Нелепость и неуместность — состояния, к которым я приглядываюсь всё с большей теплотой и интересом. Я совершила вполне мощное усилие, чтобы утратить в двадцать лет своё место, я имею право не иметь его. Наверное, в продолжение предыдущего вопроса: Вы говорите иногда о случающейся цеховой безжалостности, о критиках с неприятными, мелкими, сорными замашками. Сама же обещаете: «... M (скупой алкоголик), N (педофил и тля), / Верьте, я не предам вас, но поведаю им, / Как от вашего пенья раскрывалась земля / И оттуда усопшие улыбались живым». Это внутреннее разделение другого пишущего на человека и поэта удаётся далеко не всем (почти никому не удаётся). Как это делается? О чём надо думать, чтобы слышать пение, от которого раскрывается земля, даже когда сам певец явно готов убить и съесть прочих аргонавтов, если ему не подадут завтрак вовремя? С известным смущением, чем дальше живу, тем сильнее верю — человек пишущий мне родственен, у меня профсоюзное сознание, оказывается. Так вот я всерьёз подозреваю, что литературой от душевного здоровья не занимаются. От нормы сады сажают и хлеб пекут, и платья шьют, и машину собирают. Мне брата/сестру-писателя всегда жаль как себя, жаль — до состояния острого внимания, то есть любви. Жаль эти устройства — громадные микроскопы и звукоулавливатели, которые устремлены не куда-нибудь, а в зеркало. Вот никто не слышит, а они слышат время, особые формы времени. Причём различают его в зеркале, что совсем уж странно. И это вдобавок больно, это скукоживает их, выворачивает их — то есть нас. Кстати, здесь у меня есть даже собственная идиосинкратическая теория насчёт этических очертаний творческого устройства. Есть какая-то очень индивидуальная опасность повредить и утратить голос. Вот какое у тебя есть потешное, дикое я — будь ему верен, дружок, а деформируешь, защемишь, переработаешь, запустишь — голос пропадёт. Есть у дочки какие-то отношения с Вашими стихами? Она всем говорит, что мать пишет поэмы, что, естественно, калька с английского. Мне этот образ матери-графоманки как-то жалко-симпатичен, что-то там глаголет её устами, сама же Фрося всегда, постоянно рисует, всегда у неё с собой блокнот и карандаш, а читает пока с трудом. Вы часто говорите об инвалидах, с которыми работали, и о том, что они «мужественнее, сильнее, лучше» многих здоровых людей. Всегда кажется, что у человека, делающего такую работу, возникают непременные моменты мысленной примерки чужой боли, мысленной оценки себя («что бы я, если бы?»). И в то же время кажется, что поэт делает такие примерки постоянно, что один из важнейших механизмов поэзии — именно механизм примерки боли и трагедии на себя. Тут есть какая-то общая нота — или это сопоставление поверхностно и случайно? Я больше так не работаю, я теперь Толстого и Шкловского в колледже преподаю, я за инвалидами ухаживала, пока у меня документов здесь никаких не было, много лет тому. Хотя вспоминаю тот опыт с огромной благодарностью — он поставил передо мной очень затейливые вопросы. Например, об опасности жалости к себе. Мне казалось, что этим местом, этим ощущением стихи пишут, а так я посмотрела — можно вроде и других жалеть, можно их жалеть даже тем же образом, как и себя, и отвечать за них и им, даже физически. Например, ты моешь человека, он этого чувствовать не может, у него позвоночник сломан, а ты чувствуешь — как бы за него. Этот чувственный перенос был любопытным открытием. Тема стыда, постоянно возникающая у Вас в самых разных контекстах, — про что она? И другая часто идущая рядом тема — тема порядочности (редко кто пользуется этим словом, а для Вас оно, кажется, весомо), — это про то же самое (кажется, не совсем)? Из уже сказанного понятно, что я отношусь к себе как к представителю специфического психотипа, русский поэт, с ласковой брезгливостью. Я была бы рада родиться медсестрой или строителем, но я произвожу слова о своих ощущениях и публикую их. Это стыдно, как уже тот же граф Толстой справедливо заметил. Стыдно обладать идентичностью, смысл которой в преувеличении своих чувств, а не в сокрытии их. Но это хорошо, это здоро́во — жить во стыде, стыд — это как здоровый голод для внутреннего камертона, что ли. Мне кажется, интересно принимать и узнавать себя и стыдиться, то есть остранять себя одновременно. В «Бразильских сценах» очень остро видно, как текст возникает из осколка увиденного, реального (ну, или подаётся как таковой). Что работает в качестве триггеров? Есть ли у Вас какой-то способ посмотреть на предмет (кутёнок; дедушка Чудинов Алексей; шубка беличьего меха), чтобы щёлкнуло — и понадобился, захотелся текст? Пару дней назад у меня состоялся примечательный диалог с замечательным старым поэтом: «Хорошо Вас видеть, слышать», говорю, а он на это: «Да, хорошо, однако жизнь кончается», — «Ну, у поэта она не вполне кончается», — «Это со стороны так кажется, а я вот беспокоиться начинаю». Это я к тому, что я тоже несколько беспокоюсь, мне жаль, что всё кончится, потому что столько ведь всего вокруг, на что посмотреть стоит. Сейчас проезжали мимо болота, всё кровавое вокруг от листьев, благо октябрь в Новой Англии, болото чёрное, а в нём цапля. Я очень жадный до таких чудес человек. Вы писали когда-то (кажется, не без самоиронии и не без иронии в адрес читателя): «Специфика моей поэтики / В том, что страданье ярче этики / На ослеплённый вспышкой взгляд». А если на неослеплённый? Если бы Вы как филолог говорили о себе как о поэте? Одно из всегда радующих меня своей точностью высказываний принадлежит Монтескьё: «Каждый в силах вынести чужую боль». Мне кажется, общество строится на этой иллюзорности эмпатии. На защищённости нас от боли друг друга. Так вот, моя задача, как я её вижу, теребить и возмущать это самое абстрактное общество и орать, очень красиво, очень сладко орать при этом о боли. Я понимаю назначение своего голоса как соблазн — я должна соблазнить читателя, чтобы он стал со-страдать. Сирена, которая так вопиёт, что слушатель корчится от красоты и ужаса. Но вот что хитро́: я должна научиться сначала сама вполне и сполна знать чужую боль. Наверное, тут есть личный элемент, у меня достаточно рано был ряд ситуаций, когда я поняла, что человек в страдании есть особое, крайне любопытное явление, это не изнанка, это не спад, это высокая точка психики. То, как человек справляется или не справляется со страданием, располагается в нём, поддаётся ему, — мне об этом важно и занятно думать. При этом, поскольку я только что распространялась о листве и цапле, вот это постоянное сосуществование в мире, в каждом моменте, в каждой точке тебя боли и умиления — об этом мне важно думать тоже. Вы часто говорите, что никогда не будете писать стихов на английском, но никогда не объясняете, почему. Можно спросить, почему? Стихи для меня — это полнота владения языком, это абсолютная свобода и, соответственно, ощущение абсолютной правоты и власти в момент творчества. Без этого применения ряда абсолютов нет ничего, нет живой жизни стиха. А английский мой — игрушечный и состоит из ограничений и перегородок. В нём есть нерв и веселье, но совсем нет свободы. «...я пытаюсь, как всегда, сформулировать простодушные вопросы и жить ими. Вот когда наступает конец ноября сорок первого года, какую книгу ты достаёшь с полки?» — говорили Вы когда-то в интервью, которое давали Варе Бабицкой. Какую, Полина? Ну, я об этом много писала в других регистрах, в статьях. Я лично понимаю тех, кто читал Диккенса и писал стихи.
|