Воздух, 2008, №2

Глубоко вдохнуть
Автор номера

Интервью

Николай Кононов
Интервью:
Линор Горалик
Создаётся впечатление, что в Ваших текстах вы пытаетесь проделать работу, обратную той, что была проделана в известный момент Большим Взрывом. Даже не остановить разбегание Вселенной, нет, — стянуть её обратно, продемонстрировав неразрывную связность и близость безжалостно разлучённых социальными, жизненными, метафизическими взрывами объектов. Кажется, что именно для этого каждый текст предлагает читателю полную космогонию — цельный мир, описанный от звёзд до подземелий, от бомжей до герцогов, от Навзикаи до Кости Ротикова. Проделывает ли Николай Кононов — человек в повседневной жизни ту же работу, что Николай Кононов — поэт, — целенаправленную работу по выстраиванию частного, личного мира как монолитного, подчинённого жесточайшей связности явлений?  Таким ли цельным представляется ему мир ежедневно, — или эта работа намеренно выносится в область текстов?

В своё время, теперь прямо скажу, было мною приложено не только множество сил, но и проявлено изворотливости, чтобы не связываться с шатучей гуманитарной асимптотой. Я рано распланировал свою жизнь. Заданиями очных и заочных физических и математических школ, изучением журнала «Квант», перепиской с его редакцией я заполнял всё своё молодое время. И первое публичное упоминание моей фамилии -  в скромном столбце умников, разрешивших какую-то наидиковинную диковину из того самого «Кванта». Я рано понял — что такое настоящий амбициозный проект «точного» самообразования и где надо находиться в советской жизни, чтобы не сильно замараться.
Я манкировал сочинениями (не написал в 9-м и 10-м классах ни одного), от стихов, что вдохновенно скандировала наидобрейшая учительница литературы, впадал в ступор омерзения (кстати, был прав), и с тех пор знаю, что поэзия и доброта не заодно. Ещё — я никогда не учил партикулярную историю, диалектику, этику и пр. (ни в школе, ни в университете), но каким-то обманным путём благопристойно учился. Ну и всё такое. Апофеоз самопринуждения — кафедра радиофизики физического факультета, преподавание математики и пр. Но об этом ни минуты не жалею, так как всё-таки получил настоящее образование, точнее, университетские векторы позволили мне понимать текущую жизнь не только как поток подённой мути. Так произошло, кстати, ещё в университете, когда обвал знаний по практической электронике, обрушившийся на меня, вдруг ошеломительно упорядочился, когда я изучил на последних курсах топологию. Поэзия, кстати, появилась в моей жизни очень поздно и выступила своеобычным регулятором хаотического времени, выстроила иерархии, стала координатной сеткой.
Признаюсь, в моей семье с большим презрением относились ко всяческим гуманитарным эфемеридам. Бабушка (она всю жизнь преподавала математику) приводила душемутительные примеры — как политические центрифуги «отжимали, а потом  и высушивали» Марью Николавну и Софью Андреевну — несчастных коллег-гуманитарок, милейших пожилых дам, кстати. Никогда не позабуду: «Ну, сейчас одно постановление и такой-то съезд, а вчера будет — трижды наоборот. Чернила уже иссохли для этих конспектов. А задачник Рыбкина и Ларичева, Коленька, — это навсегда!»
Одним словом, сызмальства  я знал, что не отжатый социумом гуманитарий-успешник — это  лгун, халтурщик, мракобес и подлиза. Должен сказать, что оправдался этот принцип лишь частично, но с таким незавидным перевесом. Любое прикосновение к подобным структурам в советские годы оставляло впечатление прогулки по зоопарку, в котором нет ни рвов, ни оград. Очень страшно и ещё более противно, потому что страшно. Обороняться можно было лишь самим собою, своей собственной «полнотой» и независимостью во всех смыслах.
Я не слишком дотошно отвечаю на этот вопрос? Но он важен, так как затрагивает генезис моих стихов. Может быть, именно поэтому полнота, поиски её во всём — в мифологии обыденного, о которой вы упоминаете, — моё кровное качество, без которого я не могу не то что писать, а вообще просыпаться утром. Ну, действительно, что может быть слаще понимания? Ведь культуру приходилось не просто достраивать, а возводить с самого начала, ибо подённые предложения не выдерживали малейшей критики. Надо, конечно, упомянуть ещё и то, что институты самообразования тогда действовали отлично. Я не мог в саратовских библиотеках прочесть только те книги, которые были на специальном хранении, вне доступного каталога, а по межбиблиотечному абонементу мне и моим друзьям присылали микрофильмы практически любых книг. И я читал на экране «сумрачные на просвет» диафильмы Шопенгауэра — «Мир как воля и представление» (кстати, в переводе Фета), издание XIX века, — микрофильмированные какой-то московской библиотекой. Я до сих пор подозреваю, что это был заговор библиотекарей, самых настоящих гуманитариев.

С Вашими текстами можно играть в равно утомительную и увлекательную игру: выбрав любой объект (девочка, потеющая в общежитном сне, чупа-чупс, месяц, гидрант, SMS), — высчитывать его расположение в системах координат, предлагаемых текстом, — в полярной, между небом и землёй (плюс ад и рай, свисающие с концов линейки), в перекошенной аффинной — между гендером и гендером, в изощрённой, в пространственно-временной системе Риндлера, на которой лежат у вас античная поэзия и трофейное чириканье кафешантанных песен. Где в этом сложноустроенном мире находится точка отсчёта, то есть — сам автор? Как Николай Кононов определяет (и описывает) собственное положение в этом мире, — на географической, временно́й, поколенческой шкале? На каких ещё? Откуда, иными словами, он смотрит на конструируемый им поэтический мир?

Если кратко, то я всегда пытаюсь увидеть тот мир, о котором Вы говорите, изнутри посредством него самого, и сделать его в описании настолько же зрячим, насколько и зримым. Это не точка, это лента, которая всё время перекручивается, как у Мёбиуса. Для меня не отсчётом, а началом является принцип овнешнения внутреннего и обратно. Такой пробег-возврат от хтонического к аполлоническому. Если хотите — разворачивание в длительность того, что длить по-настоящему невозможно, — чувства, памяти, смятения, осязания, взгляда... Тексты, действительно, всегда предлагают читателю якобы координаты и компас, и по ним, кажется, можно следовать, рассчитывая свои шаги, чтобы в один прекрасный момент обнаружить, что уже нет не только ни координат и компаса, а вообще всего — так как ты совершенно непонятно почему стал другим и попал в совершенно иное. Этот момент не локализован, его невозможно засечь, он не описывается, его более нет, чем он есть, но вместе с тем — он глобален, даже более того — он и есть ты сам, когда вдруг начинаешь понимать себя не как суверенную отвлечённость, а как связную внешность. В какой-то момент наступает понимание, что ты и есть это самое есть, и не более того. Иногда мне начинает казаться, что эту угрожающую истину пережить невозможно, не высказавшись о ней.
Откуда я смотрю на конструируемый мною мир? Только из себя самого, иногда равного этой «конструкции», иногда — нет, но в любом случае — из фокуса понимания, который всё время обновляется, включает в себя всё больше и больше смыслов, и эта ненасытная восприимчивость, смешанная с брезгливостью и отчаянным любопытством, — его, этого фокуса, главное неооптическое свойство.
Что касается той самой «точки», где я нахожусь. Там, где и должен, сопротивляясь разрыву, который мне, как живому человеку, угрожает постоянно — и во внешней жизни и во внутренней. Но скажу честно, — я не хочу говорить об этом, так как я сам себя в психических дефинициях монологизировать не должен, эти темы, извлекаемые из самой сердцевины моего «я», примыкают по своему напряжению к зонам травматизма. Именно там и живёт моя литература, и она сама говорит за себя на этом языке.
И о собственном статусе я не задумываюсь — аналитическом, поколенческом и пр.

В этом «раскладывании», «развёртывании» карты мира язык видится инструментом контроля и управления, если угодно — штурвалом, тогда как в роли секстанта, прибора для ориентирования, оказывается взгляд, непосредственное ви́дение, работа глаз (Евгения Вежлян в своё время рецензию на «Критику цвета» озаглавила «Путешествия взгляда»), и тексты Ваши — очень видимые, визуальные (даже в скудном освещении искр, луны, телефонного экрана). Как устроена координация между речью и взглядом, механизм, позволяющий человеку, столь жадно глядящему, столь точно говорить? Даётся ли это естественно, — или требует работы по конвертированию из одного в другое?

Если опережаешь хотя бы на вздох то, что выговариваешь, то начинаешь это ещё и видеть, не взирая (простите за каламбур) на то, что речь может идти и о тотально незримом, отвлечённом, но это вечное связывание, крытьё «зримой оболочкой» всех перцепций, — глубинная сущность сознания. Для определения состояния предмыслия, модулирующего вообще-то, на мой взгляд, всю мотивную логику стихотворной пьесы, в русском языке есть словно «просвет». Это не то, что предшествует свету, не щель, не амбразура, а то, что его предрекает, то есть назначает и утверждает как смысл, но смысл этот тоже видим. Мыслить и говорить можно и с закрытыми глазами, так вообще-то легче и часто вернее. Есть фильм Вернера Герцога, посвящённый слепым от рождения людям, там рассказывается, как они в своей речи, обращённой вовне, воплощают свой тактильный опыт, ставший для них тотальным, и вот этот опыт через коммуникативное действие, через речь перестаёт быть сугубым. В этом замечательном кино речь этих людей предстала слышимым феноменом невидимого, особым субстратом достоверности, словно они первые сказали правду о том, что осязают все. Это было глубже всех апологий зримого. Они, говоря, отверзали себя, совершенно слепых, но полных видимым, потому что весь наш язык на самом деле зрим. Язык — лазутчик (это, кстати, одна из этимологем этого слова), так как, вымолвив убегающее слово, его можно ещё и понять, то есть увидеть, осознать связным, утвердить. Для меня (в стихах, по крайней мере) нет различия между выговариваемым и видимым. Речь, в литературе особенно, всегда видима, если над нею ещё и задуматься.

Вас редко включают в механические перечисления авторов по очевидному признаку близости, — как было сказано недавно в некотором литературном разговоре: «А Кононова куда? — Кононов отдельно». Как чувствует себя сам Кононов — отдельно? Частью какой-то формализованной группы? Неформализованной?

Мне всегда казалось, что заниматься литературой в любой группе, формализованной или нет, нельзя, вот выходить оттуда, порывать, бросать всё — можно и нужно. Группа рано или поздно порождает цензуру, цензура — это суть группы. Неважно чем — стратегией понимания, практикой любви, заботой, ревностью, харизмой. Зачем пишущему нужны цензурные комитеты, даже дружеские? Вполне достаточно того, что многое в текущей литературе вызывает у меня жгучий интерес, но вряд ли надо с кем-то группироваться.
И об «отдельности». Живя во времени, вряд ли можно быть от него отделённым. Я — с ним, с собственным пониманием времени, уж точно заодно, а как это выглядит в групповых конфигурациях, право, не знаю. Есть достаточное число писателей, которых я считаю своими настоящими друзьями, но они могут этого и не знать, так как я не говорил им о своих дружеских чувствах не только от стеснения или потому, что жизнь меня с ними вообще не сводила, а иногда и потому, что просто не успевал сделать это при их жизни. Но почему-то я думаю, что моё сообщение их достигает.

Что за история с разножанровостью, с систематичным заходом в самые разные владения русской литературы — от раёшного стиха до романа? На чём базируется потребность то подбирать новые формы для высказывания, то возвращаться к старым? Говорит ли через них один и тот же голос, — или разные обитатели Николая Кононова говорят в разных модальностях?

Мне всегда было интересно лишь то, что для меня самого являлось первостатейной новостью — и в пластическом и в содержательном смысле (что нераздельно). Но думаю, что с разножанровостью всё было решено задолго до меня. Так делали все, кто занимался русской литературой. Просто некоторые не успевали это осуществить во всей широте. Скорее, редкость обратное — «одножанровость».
Если серьёзно, то меня всегда волнует некий этический и эстетический край, за которым и находится самое напряжённое, где высказываться якобы невозможно. Это не немота, а немотство, самая заманчивая зона. И не потому, что о чём-то таком конвенционально не думают, а потому, что об этом не говорят связными словами, но вот хотя бы бессвязно думают обязательно — тем или иным образом, ведь думать можно не обязательно силлогизмами, есть ещё и вопрошание, и недоумение, и неразрешимость, да и оторопь — тоже осмысляема в своей терминологии.
Так было (в смысле нахождения у самых границ) и с акцентными многостопными (правильно — -иктовыми) стихами, которые, когда появились (я начал их писать в начале 80-х), многим показались прозой, закамуфлированной формой русского верлибра, выпадом и даже диверсией. Они мне дали возможность беспафосно говорить о непоэтическом и разыскать пластическое очарование там, где оно не подразумевалось. С одностопниками, где строка порой доведена до одного слога, я тоже чувствовал себя подрывником. Когда я писал их, то в любой паре кратких слов я просто осязал магму лирического стихотворения. Они для меня были воистину каким-то небывалым иероглифическим письмом, где написанное слово предстаёт видимостью себя самого, замыкаясь на себя, и оборачивается самоценностью, уравниваясь с тем, что оно, невидимое, означает. Я даже одно время думал, что «Поля» лучше всего издать литографским способом, написав пером на камне.
Я привёл эти подробности, чтобы сказать, что с прозой у меня происходило всегда примерно то же самое, и я не был просто нарратором, а, скорее, распорядителем.
Может быть, именно поэтому меня всё больше и больше интересует мир манипуляций, которые более видимы, чем слышны. Художники проблему «края» сейчас чувствуют куда острее. Они давно выбрались из логорейного плена. Я сужу по прецедентам — там их сейчас больше. Их занятия — великолепный полигон — и для описаний и для понимания себя самого.

Если живые люди — близкие или дальние — попадают в ваши тексты в том или ином виде (а они попадают?), — как они выносят ту пристальность, с которой автор, оказывается, смотрит на них, и ту неожиданную принадлежность разным мирам, которую обнаруживают персонажи почти каждого вашего текста?

Честное слово — я ни за кем никогда не подсматривал, и если что-то я и фиксировал, то только самого себя, точнее, то, до чего додумывался, когда писал — словами, зрением, эпидермисом. Убедительность — это другое дело, она, действительно, может поймать на крючок, но только лишь того, кто себя хотя бы на миг представит наживкой. Опять-таки, история литературы и далёкая, и близкая испещрена следами, как некто себя где-то в ком-то признал. Но, думаю, дело не в этом, а в самом феномене достоверности и связности описания.  Здесь ведь никто не может быть приуменьшен до «величины» повода к описанию эпизода или фиксации оболочки, потому что невыделим для подобных «операций». Дело всё-таки в том, насколько оправданы притязания породить всеобщий текст.
«Сложности», которые вы подразумеваете, среди близких мне людей никогда не возникали из-за того, что я пишу от первого лица. Вот поэтому я и решил, что объясняться по такому поводу не имеет никакого смысла вообще ни с кем. А кто как себя представляет на чьём-то там месте, я знать не могу, так как это самое место уже стало чьим-то прежде, чем кто-то на нём себя представил.

Какого голоса в сегодняшней литературе не хватает не Николаю Кононову — поэту, а читателю поэзии? Или всего хватает, спасибо?

Знаете, я полагаю, что дела в русской поэзии обстоят отлично. Впрочем, как и всегда, ведь поэзия это не итог дискуссии, не труд номинаторов, не сегодняшний книжный прилавок. Есть, есть настоящие поэты, они исхитряются говорить по-новому и они слышны, даже оставаясь неуслышанными сейчас. Ведь мы счастливо попадаем в зону, где литполитические влияния уменьшаются с каждым днём, где уже не к чему примыкать, и пластические зависимости выглядят не просто компилятивно, а монструозно. Новые поэты это чувствуют, и их мужественное самостояние интересуют меня чрезвычайно. 
Ведь поэзия это всё-таки не телевизор, не кабаре, не скандал, а чтение. Я думаю, претензии к поэзии могут быть связаны только с тем, что мы ещё кого-то, кто уже появился и вовсю пишет, просто не знаем. Так ведь было всегда, и никогда не было пустот, даже в самые людоедские времена. История их всё-таки заполняет. Другое дело — с задержками и немилосердно, но сетовать на это бесполезно. Во всяком случае, сегодняшний репертуар даже по своей «технологической» оснастке даёт такую надежду.

Чего вообще хочется? Вообще?

Знаете, очень простых вещей. Можно их не перечислять?







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service