Воздух, 2008, №1

Кислород
Объяснение в любви

Владимиру Гандельсману

Алексей Цветков
        Писать о большом поэте, о котором к тому же, на мой взгляд, написано до сих пор так несправедливо мало, а кое-что из написанного так мелочно несправедливо, чрезвычайно трудно. Поэтому я с самого начала беру себе индульгенцию на возможные промахи, потому что главное — расколоть лёд, а куда он поплывёт дальше — продиктует течение.
И ещё одно предварительное замечание. Стихи Владимира Гандельсмана часто, даже почти неизменно, вызывают у меня стандартную реакцию: напряжённое восхищение. Упоминать об этом в каждом абзаце я не могу, ибо такой стиль немыслим. Поэтому уговоримся, что эта реакция присутствует у меня по умолчанию везде, если не оговорено обратное.
Творчество Гандельсмана отмечено двумя чертами: закономерностью для русской поэзии и уникальностью в ней. Ни то, ни другое не гарантировано никому и в розницу не действует: закономерность без уникальности — верный признак серости, а уникальность в одиночку нередко сопутствует диагнозу, хотя иные диагнозы с поэтическим даром частично совместимы. В любом случае я вижу свою задачу, очень предварительную, в том, чтобы сначала поставить стихи Гандельсмана в исторический контекст, а затем их из него вырвать.

В истории русской поэзии было два важных события, параллелей которым в других поэзиях я не знаю. Второе из них — даже не событие, а просто советская власть, и о ней чуть позже. Первым был Велимир Хлебников.
Я знавал в жизни людей, в том числе очень хороших и оригинальных поэтов (Эдуард Лимонов — первый, кто приходит на ум), которые Хлебникова просто боготворили. Сам я к их числу не принадлежу, даже не считаю Хлебникова поэтом для чтения и много лет не брал в руки. На мой взгляд, он был чем-то вроде Джеймса Уатта, совершившего исторический переворот, хотя в оригинале для дальнейшей истории малопригодного. Это вовсе не попытка спорить с его поклонниками, ибо в любом случае я считаю его роль сравнимой с ролью Пушкина.
Хлебников произвёл революцию в нашем отношении к поэтическому слову. До него оно было как бы элементарной частицей стиха, нерасщепляемым атомом, дальше которого углубляться бессмысленно. То есть было, конечно, и творческое отношение к звуку, явственно заметное у многих, от Ломоносова до Тютчева, но я позволю себе игнорировать здесь этот фактор. Более того, для того, чтобы не уйти в сторону от главного предмета, я умолчу и о том, что Хлебников произвёл свою революцию не в одиночку. Но в нём она наиболее очевидна. Он расщепил слово и показал, что оно — такой же предмет поэзии, как и окружающий нас мир, без чёткой границы между словом и миром. Попутно стало очевидно, что как мир не состоит из частей с пролегающими между ними зазорами, так и слово, описывающее его, не является самодостаточным в своей отдельности. Поэзия хочет сочетаться с миром как единая ткань без шва.
Поначалу этот переворот коснулся только слова, но впоследствии затронул и синтаксис. Русский язык, с его богатой словесной производностью и свободным синтаксисом, был для хлебниковской революции благодатной почвой, хотя я не поручусь, что именно природа языка была здесь главным фактором.
Мы знаем, какой плеяды талантов лишились бы, не будь Хлебникова, — знаем как исторически, полагаясь на факты, так и интуитивно. Это Мандельштам, Заболоцкий, Введенский, Пастернак, Цветаева и ещё целый ряд других. Тем не менее, некоторые просто не заметили, что произошло, — среди них есть имена, окружённые почитанием, в котором я, как правило, не участвовал. Если метафорически сравнить с историей живописи, то творчество Хлебникова было подобно моменту, когда художник сообразил, что краски можно смешивать. Но некоторые так и продолжали раскрашивать из отдельных баночек бизонов, стадами нарисованных на стенах пещеры.

Роль советской власти в эволюции поэзии для меня важна именно в её отношении к хлебниковскому перевороту. Упомянутые и умолчанные поэты совершили свой выбор или невыбор в самом начале этой многодесятилетней пустыни, и многие из них впоследствии уплатили за него дорогой ценой, часто жизнью. Легко понять, если согласиться с моей изначальной точкой зрения, что без Хлебникова советская власть была бы для русской поэзии просто гибелью. Но поскольку традиция была жива ещё долгие годы (хотя Заболоцкого, к примеру, убили заживо), она уцелела до того момента, когда выбор стал снова возможным, то есть когда взнос за него понизился. Одним из пионеров был Станислав Красовицкий. Лимонов и «лианозовцы» вернулись близко к оригиналу, к точке происхождения, сохранив, каждый на свой лад, толику примитивизма.
Но были и другие, вроде Бродского. Его далёкий от примитивизма риторически-перечислительный стиль с обилием анжамбманов был почему-то приписан английской начитанности, хотя он вполне оригинален. Тем не менее, он явно усвоил часть хлебниковского наследства. В его эпоху оно уже не было нераздельным, и многие его опосредовали, поэтому в принципе выбор между техникой Караваджо и раскраской бизонов уже не был резко альтернативным — хотя для некоторых остался демонстративным, если они вообще понимали, что делают.
Гандельсман выбрал некий третий стиль, в котором культурная изощрённость Бродского странным и удивительным образом сочеталась с полным возвращением к «примитивистским» истокам. Вот этот стиль я и попытаюсь здесь описать.

Впрочем, я ещё не готов к такому описанию, потому что надо покончить с контекстом, вкратце набросав культурный фон, на котором Гандельсман сегодня работает. Период, к которому прилип ярлык «перестройки», был для поэзии, как и для русской культуры в целом, чуть ли не сокрушительнее, чем советская власть, потому что стал периодом растерянного молчания, хотя некоторые из старых агрегатов продолжали работать в автоматическом режиме. В результате поколение, пришедшее после этой самой глубокой из пауз, стало первым реально сбросившим груз традиции, многие решили, что уже никому ничего не должны.
Эта тема слишком сложна, чтобы всерьёз ею заниматься, поэтому скажу лишь пару слов о внезапно легитимизированном верлибре. В ряде других языков переход к верлибру был постепенным, а во многих и полным, причём произошёл без особых катастроф и протестов. В Советском Союзе верлибр всегда был под сильным подозрением, и потому массовый поход в него в 1990-х стал разрывом с прошлым, каким никогда не был в других странах. Мало какой из сегодняшних верлибров соотносится, скажем, с Пушкиным, как элиотовский насыщен Шекспиром: механизм наследования не сложился. На этом фоне многие из пишущих верлибром воспринимают, допустим, дольник с анжамбманами как индивидуальный стиль Бродского с копирайтом, что смешно. С другой стороны, глядя на Запад, такие поэты видят там не Элиота или Паунда, а своего аналога (soul-mate) Чарлза Буковски.
Если теперь вернуться к Гандельсману, то немудрено, что он некоторыми из молодого поколения воспринимается как традиционалист, пришелец из прошлого — идея, конечно, смехотворная, потому что прошлого, в котором кто-либо осмеливался так писать, никогда не существовало.

Интересно, однако, что самым яростным нападкам его подвергают из лагеря раскрашивающих картинки и складывающих кубики. Вот эти-то как раз не ошибаются, чуя чужого. Он не перескочил, а вобрал в себя всё, что произошло в русской поэзии после Батюшкова, и пошёл дальше.
У Гандельсмана, кстати, я нашёл и прямое упоминание Хлебникова, на что не рассчитывал. Он в любом случае не производит впечатления человека, которому наследство досталось неожиданно. Но в целом, по нынешней огульной классификации, его, наверное, следует причислять к неким мифическим неоакмеистам, несмотря на то, что и первоначальный акмеизм никогда не существовал. Это всё тот же лишённый наследства взгляд из сиротского верлибра. Да, у него практически везде слышна подкладка традиционного размера («По тропинке проторённой — раз, два, три, четыре, пять — тихий, малоодарённый человек уходит спать») — но разве мыслима у Ахматовой или Гумилёва вот такая трёхстрочная строфа, полная смысла и одновременно разносящая его вдребезги: «О бессмысленности пой песню, пой, я сиделка на ночь твоя, тупой, делка, аноч, воя, упой»?
Вот, среди прочего, приёмы, к которым поэт прибегает сплошь и рядом, причём с течением времени всё чаще (хотя, ввиду непростой организации его сборников, уследить за этим течением трудно): намеренное выпадение из размера, синтаксические искажения и перестановки, неточные рифмы, неологизмы, даже просто перестановка строк, рассыпающая сюжет в разные углы стихотворения, отчего оно странным образом становится только понятнее.
Вот об этом как раз странном образе. Большинство этих приёмов, хотя и не в такой концентрации,  свойственны сегодня многим, и очень редко они не производят впечатление неуклюжести, пусть и намеренной. У Гандельсмана любая неуклюжесть оборачивается изощрением, изыском.
Возьмём, для примера, разноударную рифму — он её не изобрёл, но сделал системой, практически целый сборник («Новые рифмы») выполнен в этой технике. До него она употреблялась крайне редко и почти исключительно в розницу, поскольку всё равно считалась чисто графической и заведомо делающей стихотворение непригодным для чтения слух. Но вот чем она становится в руках виртуоза:

Это горестное
дерево древесное,
как крестная
весть весною.

Здесь рифма не просто оперение стрелы, а неизвлекаемая часть конструкции — фактически зарифмовано всё четверостишие насквозь, и разноударность — лишь контрапункт поверх несущей структуры. Гандельсман похож на фигурного катальщика, который, закручивая какой-нибудь тройной аксель, ухитряется одновременно пить чай и говорить по сотовому телефону. И при этом делает всё это не для эффекта, хотя промахи случаются у каждого.
Или вот ещё одна характерная черта — обилие неологизмов, иногда как бы совершенно произвольных, вызванных не отсутствием нужного слова у Ожегова, а желанием повернуть мир невидимой доселе стороной или перебросить мостик к смыслу, открывающемуся в следующей строке: «он и в ариях арист. Он артист исключительных сил...» Временами, наоборот, это попытка оторвать слово от смысла, сделать его просто именем: «король Убюста» — африканский, надо полагать.

Откуда он взялся, говорить ли о предтечах и учителях? Есть уровень развития и таланта, а Гандельсман именно на таком уровне, когда всё сознательно взятое у других становится своим без боли и отторжения, приживается. Тут, надо сказать, сыграло роль и то, что его допустили в печать уже в полной зрелости, ученичество от нас спрятано. Поэт, как я слышал, пенял дружественным критикам, когда они указывали на прямую преемственность Хлебникову. Но ведь, действительно, озадачивает такая, например, строфа:

ЦПКиО, втоскуюсь в звук, в цепочку —
кто — Кио? Куни? — крутят диски цифр —
в цепочку звука, в крошечную почву
консервной рыболовства банки «сайр».

Эта мгновенная влюблённость в звук и морфологию как бы выдаёт родство, но уже второй взгляд убеждает, что дистанция от Хлебникова огромна. Гандельсман никогда не отпускает штурвал на своём грамматическом судне и неизменно приводит его в гавань смысла. Хлебников здесь лишь часть инструментовки — куда бы ни занесло меня это нагромождение метафор.
У него есть множество прямых намёков и как бы даже фиктивных цитат из Мандельштама, Заболоцкого и Пастернака, а замечательный цикл «Гольдберг. Вариации» выполнен в технике, отсылающей к ритмической прозе «Петербурга» Андрея Белого. Но практически ни в одном месте я не встретил случайного просачивания, это как бы сознательные экскурсии в соседнюю квартиру за солью или спичками. Нравится это нам или нет, но копирайт в поэзии существует только для беспомощных.
Я, собственно, пытаюсь передать своё впечатление от необыкновенной технической виртуозности Гандельсмана, но в каком-то смысле это почти излишний труд — понимающий восхитится и без моей подсказки, отказывающегося понять (хотя к этим я в общем и не адресуюсь) не убедит и подробный анализ взятого наугад стихотворения. Для многих вообще неубедительно, что хлебниковская традиция, со всеми её великими вехами, — единственный плодотворный путь развития русской поэзии, у них есть свои святые имена в другом русле. Поэтому, вместо спора, я просто приведу пример (мог бы легко набрать десяток), как стихи становятся у Гандельсмана не просто способом восприятия мира, но способом существования в нём:

Какие предместья глухие
встают из трухи!
Так трогают только плохие
внезапно стихи.

Проездом увидишь квартиры, —
так чья-то навзрыд
душа неумелая в дыры
стиха говорит.

Это уже не взгляд из окна, а попытка соавторства творцу — высшее, на что посягает поэт. Пришло время взглянуть, на что он, собственно, посягает.

Это, впрочем, ещё один способ застигнуть поэта врасплох и подсмотреть его родословную: если техника не предаст, то, может быть, содержание. О чём он пишет в таком всеоружии?
Поначалу может показаться, что задача не так уж трудна, Гандельсман явно близок к метафизическому руслу поэзии, к оси Баратынский-Заболоцкий, с отстоящими под разными углами Мандельштамом, Введенским и Бродским. Но обилие реалий, привязанных к месту (Питер), времени (советское детство) и семье, искушают иных занести его в некие летописцы эпохи, какими в нашем сознании уже стали, скажем, представленные мной в другом месте в качестве антиподов Окуджава и Гандлевский. Хотя и тут, конечно, голос, который ни с чьим не спутаешь:

Завод «Полиграфмаш», сквозь стены
непроходимые, когда
под трубный окончанья смены
сирены вой
ты лыко не вязал спьяна, незрячий,
я выводил стихов стада,
вцепившись в слов испод горячий
и корневой.

Уже из этих строчек видно, что счёты с ностальгией у Гандельсмана иные, чем у многих других, и за недостатком места я не могу здесь сыпать цитатами из аналогичных стихов на эмигрантскую тему, где былая ностальгия превращается в кровавую вивисекцию. Чего у поэта нет, как бы пронзительно ни звучали стихи, посвящённые родным и родине, так это сентиментальности. Не то чтобы я, к примеру, был заклятым врагом сентиментальности: в правильных дозировках она придаёт продукту несколько более товарный вид. Но у Гандельсмана это, похоже, органическое, у него против сентиментальности иммунитет. Иногда даже трудно выделить приём, каким он осаживает читателя накануне честных слёз, но местами очень понятно: укорачиванием строки — что, конечно, требует запаса техники. Какой-нибудь четырёхстопный амфибрахий поневоле вбирает море рыданий; у Гандельсмана на учёте всякий слог:

Человек оттуда родом,
где пчелиным лечат мёдом,
прижигают ранку йодом,
где на плечиках печаль,
а по праздникам хрусталь.
Что ты ищешь под комодом?
Бьют куранты. С Новым годом.
Жаль отца и маму жаль.

Но выход в метафизику виден отовсюду. Мандельштам философствовал словами и метафорами, Бродский — риторическими фигурами. Уникальный способ проникновения в сердцевину мира, присущий именно Гандельсману, — это изобилие, даже теснота точных реалий, и вдруг чуть ли не в соседней строфе воспарение из-под этой груды в мир почти бестелесной абстракции, телом остаётся только слово. Стакан, в котором стояла вода, убран, вода осталась стоять. Вот она:

Обступим вещь как инобытиё.
Кто ты, недышащая?
Твоё темьё,
твоё темьё, меня колышущее.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Себя не знает вещь сама
и ждёт, когда я
бы выскочил весь из ума,
бывыскочил, в себя светая,
быстрее, чем темнеет тьма.

Любой поэт так или иначе обозначает для себя за годы творчества пределы среды обитания. Владимир Гандельсман — человек-амфибия.
В конечном счёте, над руинами питерского детства, над школой и «Полиграфмашем», над одиночеством в Покипси и ненавистным подённым бдением в Бронксе воспаряет человек без свойств с одуванчиком в руке и добывает для нас разгадку тайны — пускай тривиальной, но счастье от попадания слова в цель примиряет даже с безнадёжным смыслом:

Точно лампу, моргнувшую на весу,
на пустырь его вынесу,
и вот-вот свет
Одуванчика сгинет безропотно.
Там, где нас нет.
Дуй! — он дёрнется крохотно, —
в мире что-нибудь лязгнет, —
и погаснет.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service