Созерцание Древа сефиротПылает над гнилым Заливом Созвездье Древа сефирот (а может, Зверя сефирот?), и в доме сём многоочитом полузабытый Бог живёт. Круглы прозрачные щеколды Твоих ворот. Воздвигся дом о десять окон, И каждое как вскрытый кокон, В нём червь и свет. Как фокусник, Играющий шарами, Бог ель воздвиг, И к нам она растёт. А мы лежим в глухом подвале, Как в мамертинской злой тюрьме, Как неизвестно чья монета В висящей над бомжом суме. Зерном в гниющей оболочке, Цветком в слабеющей уж почке, Чей корень вверх ползёт. И всеми щупальцами сразу, Пробившимися вдруг в комле, Он присосётся к лучшей Высшей Просеянной во свет земле. И пусть мы в глубине простёрты, Но из груди у нас растёт То древо, чьи плоды как звёзды, Как яблоня в хороший год. Похороны рифмы
Мне рифму жаль. А как она была Услужлива, пророчлива, мила! Болела долго, умерла. Гуляя во измайловских дворах, Я будто бы брела у ней на схоронах. Немногие её, бедняжку, проводили, Волос не рвали. Не вопили. Но вдруг она воспряла. Сразу Открылись медленно её четыре глаза (Но жизнью просиял один лишь только глаз). — Отец мой Ритм, он не оставит вас. И отвернулась вся в слезах. Скисал октябрь в измайловских садах. Сегодня небеса как светлое болото, В котором утонуть не страшно отчего-то. В саду таится деревянный театр, В котором призраки танцуют па-де-катр. К стене приклеены две горбоносых маски, Глядящих весело на струпья старой краски Светло-сиреневой. А за стеною зал, Где запустенье правит бал. Он мой двойник, подобна я театру, В котором призраки твердят всё ту же мантру. Какое светлое болото это небо! Ах, к рифме так привязчива потреба. Хотя она, как мнится, устарела. Но говорила, что сама хотела. Её подбрасывал как карту Аполлон, Но вот поэзия истаяла, как сон. (Зажигалка прозябла нежным синим листком — Будто с древа упал, напоённого светлым огнём.) Жизнь завершается, чужда и бестелесна, Каким-то вокруг «эго» ходом крестным, Как обруч катится над бездной, Гонима хворостиною небесной. Утро, переходящее в вечер
1Как велика, честна моя награда! Едва проснусь — вскочив из-под просты́нь, Мне лапку церемонно, величаво Мой подаёт японский хин. И пожимаю лапу в полусне я. И думаю, не надо мне (пьянея) Ни свежих на подушку роз, Ни сливок от дворцовых коз. Мой утренний levée пышнее, Чем твой убогий, о Луи Каторз! 2Едва проснусь — а сумерки настали, И потемневших улиц снегопад Мне обещает лёгкое забвенье, Как опиум мне дарит в утешенье Толпы многоочитой мельтешенье, Глотающей бензинный чад. Бреду сквозь жалостный туман С японцем махоньким на поводке, Как будто бы я — длинный караван, Следов не оставляющий в песке. * * *
Поэзия в гробу стеклянном Лежит и ждёт, Когда услышит она снова Неровные шаги. Когда к её ланитам нежным В слезах прильнёт Отчаянно, самозабвенно Какой-нибудь урод. (Поскольку монстры и уроды — её народ), И воспалёнными губами Она поёт. Напрасно к ней спешит безумный, К ней опоздавший человек, Но в инистом гробу нетленна И беспробудная навек. В груди её подгнил Миндаль надкусанный, утешный, Который так манил Святых, и нелюдей, и грешных. Сияют ледяные веки, Примёрзнуть бы к тебе навеки! К тебе навеки я примёрзла, И спим — уже на свете поздно. Кофе Г-а
Зерном среди зёрен толкаясь, В воронку мельницы плыть, Чтобы твёрдую свою твёрдость И чёрный свой блеск избыть. Узнает ли меня мой ангел В измолотой во прах муке? И мечется песок, стеная- Мельчась, дробясь в слепой тоске. И всех вас сварят, подадут... Ужель, душа, к тому тружусь, Чтоб в этом горестном напитке Чуть-чуть, но изменился вкус? Жалоба римлянина
«Чем виноват соловей — что в эпоху лесного пожара довелось ему сгинуть в огне? Страшно ему, В час последний Глаза закрывая, Видеть, как свитки родимых деревьев В пепел сухой обратились — Будто и не было вовсе. Гибель родного всего, Варваров новых язык — Вот до чего суждено Было судьбою дожить. Разве мне жаль было б жалкое тело покинуть, Если б душа моя в свитках родимых жила?» С жалобой этою древней свою я свивала, Сидя в развалинах римских в слезах: В городе сняли трамвай, Не на чем в рай укатиться. Гнусным жиром богатства Измазали стены. Новый Аларих ведёт войско джипов своих. Седою бедною мышкой Искусство в норку забилось, Быстро поэзия сдохла. Будто и не жила. Римлянин, плач твой напрасен — Через века возродится многое, пусть изменясь. Ныне ж всё кажется мне безвозвратным, Столь безнадежным, что лучше Хрупкий стеклянный поэзии город Грубо о землю разбить. Вино седьмого года
Звезда вороньего помёта Упала на стылый песок. И, как кадык у живоглота, Декабрьский дёрнулся восток. Тогда сама себе сказала Виноградная лоза, Закрывая утомлённо В почках сонные глаза: «Моя кровь седьмого года Будет терпкой и густой, Но вином она не будет И не будет и водой». И сказал себе, плещася, В декабре ручей: «Мир как будто подменили Он двойник, но чей? — ничей». И опять себе сказала Виноградная лоза, Закрывая обречённо Тёмно-синие глаза: «Моя кровь седьмого года будет вечно колдовской, но вампир, её сосущий, выпит будет сам тоской». Подменили, подменили, Вынули из рукава, Воровским горячим шилом Выпотрошили слова.
|