* * *
Переверни стоймя дорогу
и отряхни — за третьей речкой
светилась ночью, слава богу,
ещё не сжатая овечка.
Ах, жалость — путеводный камень,
на нарах облако двоится.
За топорище дёрнув, канем,
примёрзнем к ветру, очевидцы.
Чужбину родиной поверив,
овечка хочет молока.
Я закрываю настежь двери
издалека, издалека.
* * *
И греческие узкие бараны
поводят рогом лишним и лиловым,
они по ветру чуют — филигранно
убьёт, на приступ выставлено, слово.
Богиня, заверни лицо в папирус,
из океана выплеснет бутылка,
аттический замысловатый вирус
теснится у отверстия затылка.
И мы бежим, как вверенное войско,
мы временно отпущены в пространство
из тюрем, из отечества и воска,
заучивая наспех постоянство.
* * *
Ещё не все сумасшедшие
разбежались
из отчего дома,
напичканы димедролом, —
вот эти женщины две
задержались,
и ни одна не уйдёт
к другому,
и мальчик на фотографии
так споткнётся
о порог родного крыльца
заледенелый,
будто конфетами ему
потрафили
и без конца
открывают — закрывают
его
дело.
* * *
Бог убит в бою. А мы не знали.
«Узи», новый член семьи, в запале
говорит — за то, что Иисус,
бледно-голубой еврейский мальчик,
под землёй не молится, а плачет:
— Не боюсь я смерти, не боюсь.
Он немецким мылом, самым нежным
и душистым, не желает мыться,
он уроки затвердил прилежно,
он ещё надеется забыться,
до потери зрения и слуха
он с фашистом делится краюхой,
потому что это неизбежно,
потому что это, что безбожно,
если умер Бог, отныне — можно.
* * *
Жизнь была — она проходит, к счастью.
От любви остались поцелуи,
как литые пули, с ветерком
и язык могучий с матерком.
Оккупанты выверили площадь,
по пустыне, озираясь, метят,
и сараф на них бельё полощет,
и колышется над ними месяц,
серебрятся в их карманах дыры,
в голове звенит, и на дорогу
понемногу выбегает Ирод
перед зайцем помолиться Богу.
* * *
Ты плачешь в пустыне —
а я отвечаю со дна.
Нас двое отныне
(забыла я, что
я одна),
так ящерка мелкая,
к богу в рукав проскользнув,
думает медленно
и считает до двух.