* * *Всё сразу, как всегда, единым весом, гамузом: дела, звонки, дожди, подорожание. Плыву сквозь всё — упрямый Беллинсгаузен, — ориентируясь на август, звёзд дрожание, на твёрдый пульс антоновки, на злость колючих астр, синюшных, неухоженных, на леса горизонт, где старый лось целует нежно собственную кожу. Я всё смогу: не спать и не забыть. Мы все — спасённые (кто знает — тот спасён), из рукава в рукав у Бога плыть и плыть листком, лягушкой, глупым карасём. * * *
Огромный белый гусь зимы не улетит и не спасётся в Египте. Милые дымы деревьев закрывают солнце. И тихо всё. Зима толста — не пропускает звуков резких. Везёт салазки доброта (в них — сала нежные обрезки). Любовь скользит по льду катка. Хоккей. Динамо и динамо... Удар, щелчок, щека, рукав... И провалилось сердце в яму воздушную. Как самолёт. Звезда. Озноб. Зима и гуси. Рот ангела к трубе прилип. А не целуйтесь на морозе! Сугробом лягте на диван и наблюдайте взором острым: вот двое, быстроглазы, пьяны (жизнь держит смерть) — близняшки-сёстры. * * *
Между Тютчевым и Фетом беззаконница-зима полыхает синим светом, рассылает росомах по лесам и перелескам с визгом, свистом, скрипом, блеском. Бабушек облепит снегом, наваяет снежных баб. Завывают печенеги, ноют струны на столбах. Между волком и собакой сон неверный, хрупкий сон. Мышечные аппараты, пятна эрогенных зон засыпает снегом, бромом. Время нам не параллельно. И катают солнце рогом красноокие олени. * * *
Три листика сирени — «Тристия». Нелюбимый мною Мандельштам, но — многоуважаемый, но — истинный. Из керосиново-чесночной мистики выходит узкобёдрая мечта. Нельзя лениться — щука фарширована. Детский страх больниц и поликлиник; и слова, тяжёлые слова бредут коровами, светящимися молоком и кровью, как шрам сквозь марлю, локоть — сквозь муслин. Сиротство изумлённых и оставленных... Вне текста — только фабула души, там оттепель и слёзные проталины для двух сорок, спустившихся с вершин тягучих тополей, сосудов вечности. Колени сжаты — нет виолончели. Кресты от птичьих лап и многоточий россыпи, как будто кто-то раскрошил печенье. * * *
Героиня ветхого гербария, героиновая дурь пергамента, тёрен высох, и бессмертник высох, и поля пустынные и карие. Родные и двоюродные, дальние, все вы, кто в иволгах, кто — в горлицах, рябине... И веретёна тополей пирамидальных наматывают скорби паутину. Гримасы облаков, их поцелуи втуне (не то что плотское пролитие дождя). Ты всё простишь себе, лишь узкоглазый дунет с востока ветер, вербы бередя: и несказанность, недосказанность, и двери захлопнутые, стиснутые губы, и памяти гамак, зверюшки, звери, и крематория промышленные трубы. * * *
Поцелуй меня, долгая-долгая ночь, и залей своим горьким густым шоколадом. Поздней осенью свет и противен, и тощ. Моей чёрной душе его даром не надо. Побеседуем. Только не про феминизм. Мы сластёны, и любим молоденьких мальчиков — их жемчужных хребтов затухающий низ, гул их тёплых сердец, остроту и обманчивость. Моих глаз утомлённых два серые волка не рыщут, а ропщут во тьме перекрёстка и воют на бывшие чьи-то окна, на холод луны и на осени остов. Стекольщик-ноябрь, играя алмазом в пальцах шершавых, унылость картин луж застеклил льдом одноразовым. Держись за меня, ночь, не упади. * * *
Белые начинают и выигрывают. Хоть по ночам душу из себя вытягивают. Зато днём золотыми иглами души чужие превращают в стяги: изукрашают, зашивают серебром воло́с, чтоб твоё сердце от счастья не разорвалось: счастья немыслимого, неправильного, ломаются мыслей твоих детские грабельки. * * *
Не научил меня Михаил Юрьевич холоду и презрению, как умирать в юности, как отвыкать от курения фимиама и собирания фетишей, записочек и ненужных вещей. Но так тоже хорошо: великое счастье топтать в порошок, делать концентрат и пьянящие кубики, различать нюансы и придумывать рубрики оттенкам страдания, как принц из Дании. Пить уксус? Заняться спортом? Сексом? Таким ласковым, почти детским... Найти на карте уезд Мценский. И — задыхаться, и — захлёбываться. И не узнавать своего лица в чёрном стекле ночного метро, в чёрных глазах Камилля коров, пасущихся по берегам Донца, в скуке инцеста. Нежнейший туберкулёз хризантем в сумраке влажных тем, в рукописях голых дерев, в горячих руках ведьм. * * *
Мама на склоне лет изменила Бальзаку с Набоковым. Вкус её истончился, как норковый воротничок пальто, повидавшего много зим — замызганного, убогого, но подчёркивающего ещё пухлость щёк. — А Бальзак Оноре?! — Не ори! Ну и что? Написал миллион миллионов романов, а верней, миллион миллионов обманов, пыльных, громоздких, и вообще... В нежном возрасте (пятнадцать лет) соседка украла его иллюзии — а может быть, он их сам нечаянно потерял. Дальше — понятно: любил роскошь, нажил пузо, дальше тоже понятно: одышка, долгов петля. — Печально... — Конечно. В одном он прав — Человеческая комедия! Двадцать четыре тома. Почти параллельный Париж. Сюда пока ещё не добрались масс-медиа. Но доберутся и наживут вполне приличный барыш. Нотр-Дам. Растиньяк. Рюбампре... Оноре! Слышишь: всё из этого толстого имени. В белом саване, как земля в декабре, его статую время на улицы вымело. И даже мама... Ну что ж, её можно понять: блестящий Набоков, острота, совершенство, дар, язычок бле-е-едного огня и непостижимый язык жеста. * * *
Тень моя, как чёрная собака, ни на шаг не отстаёт и просит кость. А я круглая такая, не худая, что же кинуть ей, коль нету ничего? Лопнет шарик моего терпенья, и катапультируюсь на небо. Там всего полно: любви и хлеба, денег, славы, розовых детей. Там поют «Битлы» печально, сладко. Пачкается всё — так краски свежи. Там и к Рождеству свиней не режут. * * *
Я — машина для письма. Такая вот канва, тесьма жизни шёлковой моей. Ни людей и ни зверей по сюжету не дано, а только книги и окно, орфография и стиль, пальцы тонкие — плести что-нибудь из слабых нервов — перекинуть в двадцать первый век метафор и гипербол линь — стянуть края веков для чужих грузовиков.
|