Освобождённый Улисс, , Современная русская поэзия за пределами России

Канада


Бахыт Кенжеев

* * *

                                         Светлане Кековой

Для чего радел и о ком скорбел
угловатый город — кирпичен, бел,
чёрен, будто эскиз кубиста?
Если лет на двадцать присниться вспять —
там такие звёзды взойдут опять
над моей страной, среди тьмы и свиста.

Там безглазый месяц в ночи течёт,
и летучим строчкам потерян счёт,
и полна друзьями моя квартира.
Льётся спирт рекой, жаль, закуски нет,
и красавец пригов во цвете лет
произносит опус в защиту мира.

Если явь одна, то родную речь
не продать, не выпить, не сбросить с плеч —
и корысти нет от пути земного,
потому что время бежит в одном
направлении, потому что дом
развалившийся не отстроить снова.

На прощанье крикнуть: я есть, я был.
Я ещё успею. Я вас любил.
Обернуться, сумерки выбирая, —
где сердечник бродский, угрюмства друг,
выпускал треску из холодных рук
в океан морской без конца и края.

И пускай прошёл и монгол, и скиф
духоту безмерных глубин морских —
есть на свете бездны ещё бездонней,
но для Бога времени нет, и вновь
будто зверь бездомный дрожит любовь,
будто шар земной меж Его ладоней.


* * *

Расскажи, возмечтавший о славе
и о праве на часть бытия,
как водою двоящейся яви
умывается воля твоя,

как с голгофою под головою,
с чёрным волком на длинном ремне
человечество спит молодое
и мурлычет, и плачет во сне —

а над ним, словно жезл фараона,
словно дивное веретено,
полыхают огни Ориона
и свободно, и зло, и темно,

и расшит поэтическим вздором
вещий купол — и в клещи зажат,
там, где сокол, стервятник и ворон
над кастальскою степью кружат...


* * *

Когда, пронзительный и пёстрый,
горит октябрь в оконной раме
бокастым яблоком с погоста,
простудой, слякотью, кострами —
ещё потрескивает хворост,
страница влажная дымится,
но эрос сдерживает голос,
и сердцу горестное снится.
А где-то царствует иная
страсть — только я её не знаю,
заворожён своей страною,
то ледяной, то лубяною.

Шуршит песок, трепещет ива,
ветшает брошенное слово
на кромке шаткого залива,
замёрзшего, полуживого,
где ветер, полон солью пресной,
пронзает прелестью воскресной,
где тело бедствует немое,
и не моё, и не чужое —
лишь в космосе многооконном
бессмертный смерд и князь рогатый
торгуют грозным, незаконным
восторгом жизни небогатой...


* * *

Вещи осени: тыква и брюква.
Земляные плоды октября.
Так топорщится каждая буква,
так, признаться, намаялся я.
Вещи осени: брюква и тыква,
горло, обморок, изморозь, медь,
всё, что только сегодня возникло,
а назавтра спешит умереть,
все, которые только возникли,
и вздохнули, и мигом притихли,
лишь молитву твердят невпопад —
там, в заоблачной тьме, не для них ли
многотрудные астры горят?

Я спросил, и они отвечали.
Уходя, не меняйся в лице.
Побелеет железо вначале
и окалиной станет в конце.
Допивай свою лёгкую водку
на крутой родниковой воде,
от рождения отдан на откуп
нехмелеющей осени, где
мир, хворающий ясною язвой,
выбегающий наперерез
ветру времени, вечности праздной,
снисхождению влажных небес...


* * *

Сколько нажито, сколько уступлено яме

земляной, без награды, за так,
пролетают снежинки ночными роями, с

хлебом-солью в лучистых руках,

и не в плоский аид, не в преддверие рая — на

оливковый, глинистый крит
попадёшь ты, где небо от края до края

электрической медью искрит,

просторечную ночь в сапожищах армейских

коротать, и сцепления дней
разнимать в лабиринте корней арамейских,

половецких, латинских корней,

отражённых в кривом зазеркалье, под кровом

олимпийского гнева, трубя
в безвоздушную бронзу — чтоб быкоголовый

замирал, вдруг услышав тебя.


* * *

Где пятна птичьего помёта
на бронзе памятников, где
гранитов, мраморов без счёта,
и девы в сумрачном труде
томятся — кто у кассы, кто у
компьютера, а кто и у
больничных коек, очи долу
склонив, и только ввечеру
вдруг оживают, смотрят мудро,
беседу хитрую ведут
и тайно рисовую пудру
на щёки юные кладут, —
там, щедро сдобренная талым
снежком, сырая спит земля,
там молодёжь спешит в Джорджтаун,
ушами тихо шевеля,
и голубые человеки,
вкусив волшебных папирос,
в громоподобной дискотеке
уже целуются взасос, —
а мы с тобой сидим поодаль
и говорим, что поздний час,
твердим, что опиумная одурь
пусть хороша, да не про нас,
поскольку одурь есть иная,
иная блажь на склоне лет,
но как назвать её — не знаю.
И ты смеёшься мне в ответ.
Под облаком, под снежным дымом
я там любил и был любимым,
да-да, любил и был любим...
Ах, город, град мемориальный,
квадратный, грузный, нереальный,
под небом жадно-голубым...


* * *

Существует ли Бог в синагоге?
В синагоге не знают о Боге,
Существе без копыт и рогов.
Там не ведают Бога нагого,
Там сурово молчит Иегова
В окруженье других иегов.

А в мечети? Ах, лебеди-гуси.
Там Аллах в белоснежном бурнусе
Держит гирю в руке и тетрадь.
Муравьиною вязью страницы
Покрывает, и водки боится,
И за веру велит умирать.

Воздвигающий храм православный,
Ты ли движешься верой исправной?
Сколь нелепа она и проста,
Словно свет за витражною рамой,
Словно вялый пластмассовый мрамор,
Непохожий на раны Христа.

Удручённый дурными вестями,
Чистит Розанов грязь под ногтями,
Напрягает закрученный мозг.
Кто умнее — лиса или цапля?
И бежит на бумаги по капле
Желтоватый покойницкий воск.


* * *

Георгия Иванова листая
на сон грядущий, грустного враля,
ты думаешь: какая золотая,
какая безнадёжная земля
отпущена тебе на сон грядущий,
какие кущи светятся вдали —
живи, дыши, люби — охота пуще
неволи, тяжелей сырой земли,
взлетаешь ли, спускаешься на дно —
но есть ещё спасение одно...


НА ПОЛЯХ — 1

Восславим высокие чувства —
примету страдающих душ!
Восславим их голос — искусство,
безвредную, в сущности, чушь.
Прекрасно служение музе:
ведь кисть, и резец, и орган
куда безопаснее «узи»,
гуманней, чем добрый наган.
Вот Пущин, Матюшкин и Пушкин
в Михайловском тихо сидят.
Шампанское хлещут из кружки,
перловую кашу едят.
Разверзлись уста у поэта,
стихи он читает друзьям...
Ручаюсь, в идиллии этой
никто не отыщет изъян!
А в Питере дальнем, за мглистым
бураном, безумьем горя,
бессовестные декабристы
стреляют из пушки в царя.
Такие картины сравните —
и станете спорить навряд,
что водится в каждом пиите
гармонии мощный заряд.
Я тоже, считайте, хороший,
стрелять не люблю наотрез.
И юный мой отпрыск Алёша
ни мяса, ни рыбы не ест.


НА ПОЛЯХ — 2

Век золотой — пасту́шки, пастухи,
мадонна Литта, «Троица», «Метель»
и «Братья Карамазовы». Конечно,
его и не было, и всё-таки мы дети
иных времён, раздробленных, разъятых
и сами мы растеряны, и я —
не исключение. И рад бы сочинить
добротный том понятной, честной прозы
без вывертов, ан руки коротки...

Вот замысел: соединить в одном
романе или повести фрагменты
из жизни, ну, допустим, сто отрывков
из «Коммерсанта-Дейли», из «Устава
мотострелковых войск», из «Комсомолки»
десятилетней давности, из «Русской
эротики», из ругани журнальной, из
«Тибетской книги мёртвых», или теле-
программы «Мир науки», где недавно
полнеющая дама средних лет
с улыбкой поясняла, почему
бессмертье невозможно: клетки, дескать,
умеют лишь полсотни раз делиться,
а дальше — умирают.

Эта книга
не худо б отразила fin du siecle,
с его записками по электронной почте,
междугородными звонками и молчаньем
по телефону, яростным закатом
над молчаливою Невой, безумным нищим
с потёртой кепочкой, с расстроенной гармонью
в подземном переходе.

Иногда
мне кажется, что я — зажился, что ли,
на белом свете.

А всё-таки Набоков оценил бы
идею эту, и не он один.
Я тоже полагаю жизнь изнанкой
великолепного ковра, который
двуногому без перьев в этом мире
увидеть не дано,
а может, не дано и после смерти.
Но вдруг и вправду вся её тщета,
(немытая посуда, рюмка водки
на шатком столике — винты бы подкрутить,
да руки не доходят, — и сирень
засохшая в пластмассовой бутылке)
каким-то дивным промыслом единым
охвачена?


* * *

Жизнь, ползущая призраком в буйных
небесах, словно пламя — сквозь лес,
где Прокруст, венценосный ушкуйник,
крепкий отцеубийца Зевес,
Геба гордая с тютчевским кубком,
и орлы — или во́роны? Стой.
В предвечернем безветрии хрупком,
в тишине и густой, и простой
я трезвею. В опасном просторе
только мёртвые боги плывут
наяву. Испаряется море,
и любовь — что скудельный сосуд.
Опрокинуться? Или пролиться?
Не судьба. Знать, приказано нам —
молча вдовствовать,
тёмные лица
поднимая к иным небесам.


* * *

Как нам завещали дядья и отцы,
не споря особо ни с кем,
на всякое блеянье чёрной овцы
имеется свой АКМ.
Но, мудростью хладною не вдохновлён,
отечества блудный певец
танцует в тени уходящих времён
и сходит с ума наконец.
Твердит, что один он родился на свет,
его покидает один —
и вот иногда он бывает поэт,
а чаще простой гражданин.
Напрасно достались ему задарма
глаза и лукавый язык!
Он верит, что мир — долговая тюрьма,
а долг неподъёмно велик.
Он ухо своё обращает туда,
где выцвели гордость и стыд,
где яростно новая воет звезда
и ветер по-выпьи свистит.
По морю и посуху, как на духу,
скулит на звериный манер,
как будто и впрямь различает вверху
хрустальную музыку сфер.


* * *

Повадки облака темны.
Плывёт без веры и вины,
бесславно и беспрекословно,
подобно ждущему внизу,
в пар превратившему слезу
и в два созвучья — жар любовный.

Но очи туч — ещё темней,
как Тютчев пел на склоне дней,
оглохших демонов сзывая,
огнём измученный одним,
когда тревожилась над ним
сумятица предгрозовая.

И те же молнии слепят
меня, и сердце невпопад
колотится (я жив, не думай)
и замирает под ребром,
господний оклик, дальний гром
мешая с музыкой угрюмой...


* * *

Не спеша доживающий до зимы
неприлюдно празднует жизнь взаймы,
голубь в клетке мечется — вспять ли, вбок ли, —
и не сознаётся в своей вине.
Ах, какой нелепый пейзаж в окне —
даже лужи к ночи насквозь промокли.
Говоришь, зима до сих пор близка?
Сердце вылеплено из одного куска
синей глины. Дурак в роковых вопросах
заплутал. Свет и плесень, куда ни кинь.
Над моей норою звезда-полынь
догорает, как черновой набросок
миротворца-господа. Я устал,
я боюсь в ничто, в хрупкий лжеметалл
обратиться. Но истин немного: чаша —
это чашка. Венера — горящий шар.
Долго жил, кому-то всегда мешал.
Ты ведь знаешь, Боже, что мерзость наша
не нарочно, по бедности. Я влеком
то казармой, а то маразмом,
забывая, что всё голубым ледком
покрывается, лёгким и несуразным.
Человек, родная, всегда таков —
отряхая прах земной с башмаков,
неопрятен, ласков и одинаков,
а костёр сияет дурным огнём,
и, потрескивая, прогорает в нём
россыпь ветреных музыкальных знаков.


* * *

О чём призадумалась, друг мой жена,
склонясь над почтовой бумагой?
Ты знаешь, в Америке жизнь снабжена
такой механической тягой —
бежит водомеркой по стылой воде,
и нет у неё остановки нигде.

За ручкою руку опустишь в карман —
а дальше ответ однозначен,
и вспомнится одноимённый роман
про мальчика в цирке бродячем,
но он не дописан, и чех-мизантроп
давно похоронен в одной из Европ.

А там и луна, голубая дуга,
грозит костяными рогами,
пока на полу тараканьи бега
и музыка в самом разгаре,
и по коридору, тряся головой,
бредёт коммерсант со свечой восковой.

Опустится на пол, лежит на спине,
закутан в рубаху ночную,
и думает о неизвестной вине,
уже ни к кому не ревнуя,
готовый без света читать перед сном
шуршащую книгу о мире ином...


* * *

И кажется иногда, что всё уже сказано, что
даже обратный словарь не требуется, говорящий
слова типа «никто», «лото» и «пальто»,
кажется, что за чёрной, сырою чащей
ни хрена, кроме жалкой старости, друг.
Между тем вокруг, вроде бамбука в китайской казни,
разрастаются страсть, и ненависть, и испуг.
Наступает Пасха. Словарь говорит: непролазней,
тоже рифма, только херовая. И другой
словарь (орфографии), к логике моей взывая,
простодушно подсказывает, враг благой:
перовая? Хековая? Хоровая?
(Это был небольшой, чрезвычайно холодный сад.
Идти было, собственно, некуда, и через силу
там дымился костёр из мусора, испуская смрад
разлагающегося полихлорвинила
или аналогичной дряни.) Беда не в том,
что Господь далеко, что и сам я Бог весть
где, что часами лежу пластом,
в дупель пьяный, окружён охвостьем
князя тьмы — это всё ерунда. Беда
в опечатках, в перчатках потерянных, в небе,
где — как в романсе — тлеющая звезда
с каждым днём роднее, светлей, бледнее...


* * *

От нежданого шкалика нет алкоголику
такого блаженства, как
получает играющий в крестики-нолики
в мировых электронных сетях.
Жизнь пропащую — школьную ли, вокзальную,
цыганской скрипочки слёзный визг
позабудет связавшийся с виртуальною
реальностью, услыхавший писк
мышки с кнопочкою, — так первые зрители
с неземным восторгом, давным-давно
выходили из тёмного зала, где видели
невероятную вещь под названьем «кино»:
обливались клоуны ледяной водицею,
паровоз летел прямо в первый ряд...
Это всё, господа мои, репетиция.
Через двадцать-тридцать лет, говорят,
будут аэропланы, как гуси осенние,
летать через Атлантику, и всерьёз
учёные медики начнут наступление
на тиф брюшной и туберкулёз.
Будут вооружены капитан-исправники
ато́мными ружьями, облагородится нрав
человечества, и по всем краям, даже в Африке
распространится беспроволочный телеграф...


* * *

У двери́ порог. На дворе пророк —
неопрятный тип, отставной козы
барабанщик, мямлит, да всё не впрок,
и за кадром показывает язык
подворотням, воронам, облакам
белокаменным, за которыми
ангел, как зверок, молоко лакал
из лазурной миски. Ау! Возьми
пять рублей, заика, на выпивон.
У тебя яичница в бороде.
«Я зовусь Никто, — отвечает он, —
я зовусь Никто и живу нигде.»
«Неужели даже прописки нет?»
«Горе всем родившимся, потому
что напрасно вы убавляли свет
и напрасно всматривались во тьму.»
«На себя погляди и глаза промой.»
«Жизнь тебе дороже, а смерть родней;
луч заката, двигаясь по прямой,
Млечный путь огибает за девять дней.
А иных пророчеств, от сих до сих,
не бывает.» «Ну и гуд-бай, чудак!»
Зря я беспокоюсь. Обычный псих.
Их немало в нынешних городах.


* * *

Зря уговаривает меня подруга — живи, не трусь.
Сгрызла её адресата апатия, словно сыр молодые мыши.
Раньше хотя бы читал перед сном, а теперь ленюсь,
только слушаю тяжкий рок, доносящийся от соседа выше

этажом сквозь ветхие перекрытия. Сколько их,
невозвратных потерь, размышляю, не засыпая. Факты —
вещь упрямая. В узких ботинках, в седой бороде, на своих двоих
я ещё прихрамываю, но уже мне мстительно пишут: как ты

постарел на последней фотке! Удивляясь сухому рассвету, пошарь
по сусекам, авось на какой колобок и сыщешь,
размечтавшись. О мой бедный, бедный октябрь, кто ты — стеклянный царь
времени или так, кладовщик, не выдающий духовной пищи

нищему духом? В зрительном ящике деловой
индекс падает, жупелов — что в безлюдном поле
перепелов, от сибирской язвы до тепловой
смерти Вселенной. Сложить ладони и замолчать. Давно ли

не было стыков на рельсах, тикали в изголовье часы,
в белых палатах больные тихо листали книги и не
умирали, и начинался мир по-якутски, на букву "ы",
совершенный, как спелое яблоко или дыня...


* * *

                                                                               С.Г.

Соляные разводы на тупоносых с набойками
(фабрика «Скороход»).
Троллейбус «Б» до школы, как всегда, переполнен
пассажирами в драпе, с кроличьими воротниками,
но до транспортных пробок ещё лет тридцать, не меньше.
Поправляя косу, отличница Колоскова (с вызовом):
«Как же я рада,
что каникулы кончились, — скукота, да и только!»
«О, Сокольники!» — думаю я, вспоминая сырую свежесть
беззащитных и невесомых, ещё не проснувшихся
мартовских рощ.


Последняя четверть

Есть ещё время подтянуться по химии и геометрии,
по науке любви и ненавидимой физкультуре.
Исправить тройку по географии
(не вспомнил численности населения Цареграда)
и черчению (добрый Семён Семёнович, архитектор,
обещался помочь).
Впрочем, в запасе пятёрка с плюсом за сочинение
о бессмертном подвиге Зои Космодемьянской,
пятёрка по биологии (строение сердца лягушки),
пятёрка по обществоведению (неизбежность победы
коммунизма во всемирном масштабе).

После экзаменов — директор Антон Петрович,
словно каменный рыцарь, гулко ступает
по пустому школьному коридору,
недовольно вдыхает запах табака в туалете,
открывает настежь форточку,
наглухо запирает кабинет английского языка.
Снова каникулы, лето в Мамонтовке
или под Феодосией, долгая, золотая свобода,
жадное солнце над головою.

А ты говоришь —
наступила последняя четверть жизни.


* * *

Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша,
изо рта у прохожего, словно душа, вылетает солоноватый пар.
Что ж ты передо мною, бессонница, деревенская книгоноша,
раскладываешь свой небесный, запылившийся свой товар?

Весь свой ассортимент я давно изучил от корки до корки,
а перечитывать нет ни сил, ни охоты, тем более что очки
помутнели от времени. Зимний мир, праздный пир, дальнозоркий
взгляд Ориона в тёмные окна! В конце последней строки

пускай стоит многоточие, я не против, только в начале —
обязательно — первый снег на Пречистенке, первый надсадный крик
новорождённого, первые листья на тополе, первые — что? печали?
Нет, не эти зверки мохнатые, Иисусе, к ним я слишком привык.

Убран ли стол яств, как положено? покрыты ли лаком царапины?
Сверкает ли нож золингенской стали с ручкою из моржовой кости?
Ах, как хочется жить, делать глупости, танцевать под Алёну Апину —
даже зная, что час неурочный, кто умер, а кто разъехался, и никакие гости

не вломятся в дом, хохоча, размахивая бутылками и тюльпанами,
спрятанными от мороза в сто бумажных одёжек, в сто газет
с безумными новостями. Помнишь — дыша туманами, тихо пройдя меж пьяными?
В назидание юношам можно считать, что вообще-то надежды нет,

отчего же она так упорно возникает из праха, и трепещет снова и снова,
и в архивах у Господа Бога ищет пепел горящей степной травы,
ищет горного холода и долинного света — синего, золотого,
как потрескавшаяся майолика на глиняных куполах Хивы...


29 января 2001 года

При жизни мы встречались редко. Я
был слишком горд, чтоб ударяться в поиск
контактов с мэтром. Музыку кроя
на свой манер, не слишком беспокоясь
о будущем, к испарине труда
и водки привыкая, в тайны слога
российского вгрызаясь, навсегда
я избежал попытки диалога,

в котором надлежало бы изречь
друг другу нечто главное, по типу
Державина и Пушкина, извлечь
орех из скорлупы, сдружиться либо
поссориться. Но — комплексы, к чинам
почтение, боязнь житейских просьб и
презренной прозы. Нет, при встрече нам
разговориться вряд ли удалось бы.

..................................................

Стоит зима, квадратный корень из
любви к небытию, присущей всякой
живущей твари, ослепительный эскиз
беды. Он замолчал и, кажется, заплакал,
Бог дал, добавил тихо, Бог и взял,
и сгорбился в отчаянье невольном,
во всяком случае, поднёс к глазам
платок, застиранный, как небо над Стокгольмом.


* * *

Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот.
По Ленинграду спешит господин Ювачёв с банкою шпрот,
с хлебною карточкой, лох, с номером «Правды» в руке,
будь у него котелок — то спешил бы домой в котелке,
и рассмешил бы вас, и тоскою пронзил висок.
Так господин Ювачёв долговяз, и дыряв у него носок.
В клетчатый шарф спрятался он, в вытертый плед,
жизнь, уверяет, фарс, а смерть так и вовсе бред,
к чёрным светилам поворотясь тощим лицом,
чаю с баранками, что ли, выпить перед концом...


* * *

Мороз и солнце. Тощая земля
в широких лысинах, припудренных снежком,
почтовый ящик пуст. Читай, работы не прислали.
Весь день я отдыхаю от души.
То запускаю самодельный сборник
советских песен, то, поёживаясь, смотрю
чудовищные сталинские ленты
по телевизору, то попиваю водку,
то антологию «Стихи тридцатилетних»
дотошно перелистываю, где
чешуйчатые бурлюки и айзенберги
на мелководье бьют упругими хвостами,
где маленькие бродские из норок
потешные высовывают мордашки,
где уценённые цветаевские барби
тугие силиконовые грудки
показывают публике... Как славно!
Вот юркий притаился кушнерёнок
в руинах Петербурга, не заметив
большого маяковского хорька
поблизости, вот серенький айги
летит с огромной коркой, детка-брюсов
под плинтусом усами шевелит...
Бог в помощь вам, друзья мои! Всё лучше,
чем торговать дублёнками, писать
в «Российскую» иль «Новую» газету,
ширяться героином и т.п.
Точней рифмуйте, образы поярче
ваяйте, да синекдоху-голубу
не обижайте, алкоголем не
злоупотребляйте, и не забывайте,
с какою горькой завистью на вас
глядит из ада робкий Баратынский,
и как пыхтят в ночи дальневосточной
четыре вора, что на переплавку тащат
сто шестьдесят кило отменной бронзы —
запоздалый памятник, точнее, кенотаф
воронежскому жесткоглазому щеглу.


* * *

Я позабыл черновик, который читал Паше Крючкову
на крылечке заснеженной дачи, за сигаретой «Ява
Золотая» и доброю рюмкой «Гжелки».  Ну что ж такого!
Всё равно будет месяц слева (считал я), а солнце справа,
будет мартовский ветер раскачивать чудо-сосны,
угрожая вороньим гнёздам, и снова мы будем вместе,
приглушив басы, безнадёжно слушать грустный и грозный
моцартовский квартет. Только слишком долго пробыл в отъезде,
а жильё скрипучее тем временем опустело. Алые волны-полосы
заливают небо. Вечер над тёмной Яузой чист, неуёмен, влажен.
Немногословный профессор Л. упрекает меня вполголоса —
дотянул, говорит, до седых волос, а ума не нажил,
Но рассуждая по совести, братия, — ну какой из меня воин!
То бумажным листам молился, то опавшим, то клейким листьям.
Безобразничал, умничал, пыжился — и на старости лет усвоил —
что? — только жалкий набор подростковых истин.
Вечер над Яузой освещён кремлёвскими звёздами —
якобы из рубина, а на самом деле даже не хрустальными. Тает
чёрный снежок московский, и если поддаться позднему
откровению, то и Фёдор Михайлович — отдыхает.
Ну и Господь с ним. Есть одно испытание —
вдруг пробудиться от холода где-то к исходу ночи
и почувствовать рядом тёплое, призрачное дыхание,
и спросить «ты меня любишь»? и услышать в ответ «не очень».


* * *

Огнепокорные, сколь разный жребий мы
из моря синего вытягиваем лапкой обезьяньей.
Одним смущать умы, другим смотреть с кормы,
пренебрегая связью лет, планет и расстояний.

Прощать и не простить, любить, взимать и не иметь.
Се, бригантина имени Когана покидает Пли́мут.
Пока печальный чтец бубнит стихи на смерть
незаменимых, тех, что сраму более не имут, —

чист ветер сказочный, груб корабельный хлеб.
И капитану тайному прихлёбывать неплохо
из фляжки крошечной — ну чистый Джонни Депп:
и весел, и нелеп, и умник, и пройдоха.


* * *

Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой.
Постепенно становится взгляд изменника медленней и блудливей.
Сократи (и без того скудную) речь до пределов дыхания полевой
мыши, навзничь лежащей в заиндевелой дачной крапиве,
и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не имейлом, но авиа-
почтой, в длинном конверте с полосатым бордюром, надписанным от руки)
безнадёжно просроченный налог Всевышнему, равный, как в Скандинавии,
ста процентам прибыли, и подумай, сколь необязательны и легки
январские облака, честно несущие в девственном чреве
жаркий снежок забвения, утоленья похмельной жажды, мягкого сна
от полудня и до полуночи, а после — отправь весточку Еве
(впрочем, лучше — Лилит или Юдифи), попросив об ответе на
адрес сырой лужайки, бедного словаря, творительного
падежа — выложи душу, только не в рифму и уж тем более не
говорком забытых Богом степных городков, где твёрдая тень его
давно уже не показывалась — ни в церкви, ни на вокзале, ни во сне
местной юродивой. И не оправдывайся, принеся лживую клятву перед кормилом
Одиссея, — не тебя одного с повязкою на глазах в родниковую ночь увели,
где, пузырясь, ещё пульсирует время по утомлённым могилам
спёкшейся и непрозрачной, немилостивой земли.


* * *

То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя землю эту,
я — чего лукавить! — хотел бы ещё пожить, пошуметь, погулять по свету,
потому-то дождливыми вечерами, настой зверобоя приняв, как водится,
с неиссякшей жадной надеждою к утомлённой просьбами Богородице
обращаюсь прискорбно — виноват, дескать, прости-помилуй, и всё такое.
Подари мне, заюшка, сколько можешь воли, а захлебнусь — немножко покоя.

Хорошо перед сном, смеясь, полистать Чернышевского или Шишкова,
разогнать облака, обнажить небосвод, переосмыслить лик его окаянный.
Распустивши светлые волосы, поднимись, пречистая дева, со дна морского,
чтобы грешника отпоить небогатой смесью пустырника с валерьяной.
Хороша дотошная наша жизнь, средоточие виноватой любви, непокорности и позора,
лишь бы только не шил мне мокрого дела беспощадный начальник хора.







Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service