* * *Зашкаливший луч в неумытом окне, без стрелки минутной лицо циферблата, Васильченко входит в седьмую палату, она умерла в ноябре. В руке её пачка ненужных колёс, привычно расчёска торчит из кармана. Теперь она ходит бесшумно средь нас, и это уже почему-то не странно. На завтрак пшеничная каша и чай, концерт по заявкам из радиоточки. В сравнении с пятой всё это цветочки, как кто-то из ихних недавно сказал. Там окна на север и музыки нет, оттуда в смирительной робе сермяжной тяжёлого психа вели в туалет, и он улыбался отважно. Памяти Костюжен
Хорошо поработали днём тунеядцы и психи, бурелом на участке собрали, костёр развели. Вместо тихого часа смотрели, как мечутся блики за окном отделения, прямо под цифрою «три». Где ты, племя моё, бестолковых отбросов тусовка? Начинается осень — пора собирать бурелом. Завтра выйдем пораньше, спросонья ступая неловко, и такой марафет, разогревшись, везде наведём. Может быть, наши зыбки ряды, но бездельников нету. пошуруем граблями и чисто помашем метлой. Разлетаются красные, жёлтые листья по свету, на осеннем ветру не сгорает костёр золотой. * * *
С неизменным орлом на берете тихий троечник Гриша Хартюк застрелился в чужом туалете, получивши повестку на юг. Повалялся в больнице, не умер, пуля-дура прошла стороной. Так и ходит в пробитом костюме одноклассничек с жизнью двойной. То ли в стоики на фиг податься, то ли в циники на хрен пойти, вопрошает он россыпь акаций, зажимая дыру на груди. * * *
Снится мне осенний лес упрямо, книжный рынок, листьев тарарам, где за полтора «декамерона» шёл с довеском синий Мандельштам. Хмырь в очках подбросил для баланса — не иначе тоже был поэт — сборник Вознесенского, и клякса от дождя упала на пакет. Не учи, учитель расставанья, как брести листве наперерез, вспоминая мёртвых трав названья — мы уже прошли сквозь этот лес. Скрылись чернокнижники в осинах, а когда оглянешься во сне, топчут ноги смёрзшийся суглинок в сторону Котовского шоссе. * * *
Краснопёрый панк и девочка с приветом мёрзнут у газетного ларька. А на днях здесь псих шмальнул из пистолета в бывшего совка. Не убил, a так, оставил след на горле, с тротуара шлангом смыли кровь. В небесах летит пустая колокольня. Вот и вся любовь. Скоро будут танцы с пивом, с коноплёю, четверо подвалят из метро. Я глаза закрою и опять открою — на дворе темно. У ларька пустынно шелестят газеты, разбрелись, куда глаза глядят, панки и менты, и только чьи-то кеды на столбе висят. * * *
Надев с утра боксёрские перчатки, завкафедрой с угрозой шёл к «камчатке» с цитатой Хайдеггера на уме, который сам, нацистская скотина, в порыве философского зачина над бойней рассуждал про бытие и время. Вот тогда б сорвать с гранаты предохранитель и за все цитаты наставникам и родине воздать. Бац — и в куски огромный синий глобус, завкафедрой, разладившийся робот, встаёт с колен, но падает опять. Гуляй, камчатка, по сырому лету, кради в ларьках вино и сигареты, завкафедрой не встанет из огня, не будет первомайских демонстраций, а будет площади свободный панцирь и много-много света из окна. * * *
Как я помню светло кривоногий лес, где урок стрельбы по фанерным чуркам проводил военрук (прозвище «отец») с неизменно прилипшим к губе окурком. Этот старый хрен, отставной сапёр, афоризмами сыпал, что твой Суворов: для бойца, учил он, война не спорт, а проверка на вшивость, а кровь и порох. Я глаза закрывала при слове «пли», выпуская из виду кружок прицела. Деревянный приклад при стрельбе с руки отдавал в плечо, и плечо болело. Осыпались гильзы к моим ногам, но в фанерных кругах не оставив бреши, улетали пули на задний план, где незримый враг отступал в орешник. * * *
На пустыре за домом — ничего, высоковольтных проводов цикады трещат под синим небом высоко, бумажный коробок плывёт куда-то. Куда я? Впрочем, вспомнила, куда. Иду к метро встречать чету из Риги, и в голову приходит ерунда, что это — как начало новой книги. Прикупим в 7/11 еду и лимонад на восемь оборотов. Кратчайший путь меж точками в аду, как старожил, пройду меж огородов. * * *
На замке продмаг. Плывут плафоны в лужах, когда красный Кадиллак вырезает фарами зелёный, жёлтый мрак. Почта, CVS, бензоколонка. Что тебе, свободный пешеход светофора мокрая зелёнка, перекрёстка каменный баркод? Ты пройдёшь в намокшей куртке мимо сквозь названья улиц навсегда. И в гармошку сложатся незримо эти декорации тогда. * * *
В большом тагильском гастрономе «Труд», где хлеб вонял конфетою «Русалка» и в кубиках чернел куриный суп, пила и я когда-то минералку. Жуя свой бублик, выходила в сквер, спал работяга — мера всех скамеек, горел листвы прощальный фейерверк — и что сказать? Я не жалею. Сниму очки. Внутри зияет мир, тяжёлый город из угля и кварца. Обеденный кончался перерыв, по сути, так и не успев начаться. С «Тройным» мешалась «Красная Москва» в битком набитом розовом трамвае. Не зря светло горела голова, всё видя, ничего не понимая. * * *
Спустили светомаскировку на окнах в книжном магазине, и менеджер, нажав на кнопку, врубил прозрачный свет в витрине. Он вышел через задний дворик, где я на ящике курила, завёл свой ржавый мотороллер — ночь менеджера растворила. И сразу сделалось безлюдно под небом во дворе казённом, а за стеной ежеминутно ещё звонили телефоны, ещё летали трубки где-то, бубнил автоответчик что-то. Вдруг поняла я: счастье — это когда неполная свобода становится свободой полной, а ты сидишь в ночи жемчужной и коньяком полощешь горло, и ничего тебе не нужно. * * *
Когда ты умер, старый наш будильник сошёл с ума и по ночам поёт, как бы забыв, что в спутанной пружине на самом деле кончился завод. Мне видится житуха в новостройках, в окне пустырь несвежей белизны, поодаль неразгаданным кроссвордом какое-то строенье без стены. Итак, тень фонаря бежит по кругу, январь, февраль, вприпрыжку март хромой. Мы так любили в этот год друг друга, что просочились в мир очередной. Там было холодно, слетали с циферблата бумажные вороны по гудку, на корточках курили два солдата, бутылка между ними на снегу. Легко принять за чистую монету и это вот движение руки, когда, отбросив наспех сигарету, сжимаешь пальцами мои виски. В другой зиме, в день встречи на перроне, где проводница в снег сливает чай, возьми моё лицо в свои ладони и больше никогда не отпускай. * * *
Этот сложенный криво, кое-как, наугад заводной механизм любопытный сопляк раскурочит до плат — тут и сверзится вниз ломовое его же, в неказистом пальто существо без числа. Но велит уже серое дней вещество закусить удила. Закусить удила и назад не смотреть, а придёт банный день, в душевой перед зеркалом душу раздеть, воду лить на мигрень. Тогда Шестов, помножен на Ницше, взойдёт из кости черепной там, где на шестерёнки разобранный год прозвенел надо мной. * * *
Автомат без трубки телефонной летней теплотрассы на краю освещают жёлтые плафоны в капиталистическом раю. Замолчал отбойный молоток, из ворот идёт вторая смена. Вот и всё, и гаснет городок с окнами из полиэтилена. На лесах качаются огни, маркером написана жилплощадь поперёк стены. И дождь полощет полинялый флаг страны. * * *
Когда мозгами растекусь в склерозе, когда застынет рот в кривой гримасе, ко мне вернётся август в госпромхозе, где вахту мы несли на нефтебазе. Бывало, ночь ещё лежит в посёлке, а мы уже выходим на развилку, одетые в казённое с иголки, как десять экземпляров под копирку. Там гнили под землёй резервуары, мы их с тобой на глаз калибровали, смотрели по ночам свои кошмары. Запомнились отдельные детали. Для простоты прикрытое рогожей сортирное очко в районном клубе. На десять душ в обед — всего пять ложек, которыми ловили рыбу в супе. Я вспоминаю первую получку, у зданья сельсовета водокачку, где ты опохмелился злополучно, единственные джинсы перепачкав. Возьми на память чёрные брикеты прессованного южного мазута. Возьми из рук моих всё это в обмен на темноту оттуда. * * *
В ту осень я работала у "Свеч" в начальной школе для глухонемых, чьи голоса не связывались в речь, хотя и походили на язык. Но это был язык другой, чужой, неведомый учителям. Слова рождались в носоглотке неживой и в ней же усыхали, как трава. Я на доске писала алфавит, смотрела, как они читают вслух, как судорога лица их кривит. Но, видно, есть на свете детский Бог. И он их вёл проторенным путём зыбучими песками немоты туда, где осыпался Вавилон, чтоб азбукой набить пустые рты. К другу
В Петербурге мы сопьёмся снова, начиная у Казанского собора и кончая, где нальют без слова и отпустят спать без разговора. В Петербурге мы сопьёмся. Даром, что ли, там при жизни жил учитель и когда-то с Женькою на пару там тебя забрали в вытрезвитель. А когда вернули на поправку, на обритой голове твоей старая соскальзывала шапка и на лоб съезжала до бровей. Опыты
Приделай к воздуху мотор сенокосилки и крылья мельницы, заглохшей в прошлом веке, и ты получишь ангела в пробирке, как сказано в одной ацтекской книге. Смешное чудище, сородич динозавра, фанерный ангел на ногах неровных, тебя я водворю в такое завтра, где вещи наконец антропоморфны. И ты взлетишь над снежною землёю, над контурною картой континента, над неподвижной синею рекою, шуршащей за спиной, как изолента. * * *
В Новой Англии как-то зимой укатал меня жизни каток. Захотелось встать к миру спиной, плюнуть, но замерзал мой плевок. Я читала студентам азы русской грамоты. Их было там трое в классе, и русский язык в сон склонял их по всем падежам. Встав лицом к неумытой доске, отвернувшись от спящих голов, я в своей гефсиманской тоске не тревожила учеников. Пусть, считала, немного поспят, потому что не мелом сухим — а и впрямь писан вилами сад за казённым окном раздвижным. Хроника
В январе наш лендлорд из дурдома вышел и засел во флигеле, запер дверь. По ночам он что-то такое пишет. На дверную цепочку посажен зверь. Одичалый, нечёсаный зверь, который и во мне, и в тебе, и уж точно в нём. С той поры, как он въехал во флигель, шторы я стараюсь задёрнуть и лечь ничком. И когда я ночами сижу на кухне — притворяюсь то мухою у свечи, то летучей мышью, глаза округлив, то ещё чёрт-те кем, в ком душа молчит. Перекур
Филиппу Когда спичкою чиркает в марте гроза о пустой коробок небоскрёба, на другом берегу закрывает глаза телебашня, глядящая в оба. За окном телебашни простой инженер тоже трёт переносицу пальцем и не видит пылающих в небе химер и реки уползающей панцирь. Всё никак нам не встретиться под колпаком молодого дождя, даже взглядом, потому ли, что я близорука, что он равнодушен к небесным цитатам? Он к работе вернётся, наденет очки после маленького перекура, и никто не рассмотрит под увеличи- тельной лупой сутулой фигуры. Но, поэт, дармовое твоё ремесло — не чтоб хлеб добывать на чужбине, а воспеть красоту там, где нету её, никогда не бывало в помине.
|