Три ноктюрна1. Ночь ИллинойскаяНе вечер: череп дня, и месяца, и года. Повысыпало звёзд, а Сириуса нет... Но вылез Орион. Он в яме небосвода запястью мёртвому наблещет на браслет. На целый клад, на склеп и труп насветит владелице нагих над нами нег, Америке небесной, где все эти понасорили скопом на ночлег, — сюда сойдясь, — цари, чудовища и птицы, намусорили — чем? — своими же костьми... И Хартiю таких, как подписи, петиций шлют кверху, ветхие ночами и денми. Их смерть нежна, напоминая вечность и даже чем-то — жизнь. Развоплотясь в лучи, расчеловечась, взошли... А вышло: это ж низ. В овраге воздуха — сокровища и падаль, а вот и — Сириус (как мы сумели без) берёт своё сверло, гробокопатель, и выковыривает из бездн... ...Минтаку, Альнилама, Альнитака (аль в списке что-нибудь не так?) он посвящает ей, чуть выпуклее мрака, красавице, чей светится костяк. Её — по рыхлой черни — оттиск торса с хребтиной Млечного Пути, сияя судорогой, к полюсу простёрся уже неплохо заполночь, к пяти. По жилам, но не кровь; — долготы льются; в торосах — ледовитая рука; приподнято плечо Аляской алеутской чёрно-прозрачного материка. Сосцов её: Соединенны Перлы, (верней, разъяты) в крапе звёздных карт... Их полушария с ложбиной прерий кладоискателю и — открывать! Он был готов распеленать початок, но это — Юкатан... А там, на страже тайн — Плеяд стожарые печати... Хотя и узок, а закутан стан. Стан узок — статны в тех широтах бёдра, где слишком Южен Крест, где самая-то Амазонка бреда: предутренних и мутных грёз. А ей — пускай; всё это — можно... Вот и Дракон обвил веретена́ чилийских голеней. Скалиста ножка, что трогает: студена ли волна? Извне мерцая нам (неужто мимо?) — стелла: земное, впитывает прилипанье глаз... Они — её заляпывают тело. На то и жизнь — космическая грязь! ...А встала, ясная, зарозовела и в голубое мясо облеклась. 2. Затмение...И днём приходит гневное, ночное, клокочущее: — Что-то тут не так, — неправедно, неверно учинённо!.. От человека — тень, от света — мрак. От птицы больше остаётся — в Бозе, где вьётся визг, и свист — широкоуст; но здесь летун лежит в парящей позе и в оперении, а череп выпит, пуст. Я этого стрижа в сияньи вижу, в нимбе вкруг мёртвой голой головы. И меркнет небо в полдень, ибо он — весть о всех: — О горе нам, увы! Он карликом, летучим нибелунгом себя лучистой гибели обрёк: на солнечный пойдя осадой, лунный свет застит свет, а льва — единорог. Но те-то там, тотемы, зодиаки и светочи очей, а тут, смотри: не то чтоб гром, не то чтобы во мраке, но нечто тихое увечится внутри. А что и вне, в на целый Свет размахе, в пространстве душится глухонемом, — так это давится душонка в страхе, и ёжится её крылатый гном. Он, видно, и лежит пооколу от окон на белом гравии (догадкою ожгло), что мчал от сумерек, и с гиком, и к Истоку сверкающему, — а влетел в стекло. 3. КометаКто световую арию поёт, как бы лучом крича, и даже резче, пуще — кто Солнцу-льву заглядывает в рот, о небо личико расплющив? — Да, это та, которая, в кой век, из галактического фарса влетает как-то каблуками вверх, неважно, лишь бы не сорваться. Всей гривою огней — назад, от скул — с какого блеска этот слепок, которому планета, что — ау? — аул: скопленье искр, гнилушек склепа... — От неотмирных тел звездо-богов, что числятся вверху под номерами, — дошвырнутая весть, взглядо-огонь, сестра тому, кто в камне умирает. Он вправду гибнет, человеко-град... О, если бы в секунду световую миг мрачный обратить, пустить назад, гранитному, не дать исчезнуть вскую! Ведь мы вошли, как известь, в мысль о нём, в те несколько фасадов, два-три шпиля, взывающих: спасти. Не то — спалить огнём, к нему весь мир пришпиля. И тут-то грудью и в — не знаю что — кишлак, в полуподвал, в подслеповатость Рая, она выматывает пук светящихся кишок, себя о сорный воздух раздирая. И леденит извилины сквозняк, в умах напечатляя мету, опаснейший хвосто-крылатый знак, зрак мрака, самопальную комету. И вот, мы ждём: с уже заумных сфер сошедшая для дела злого, жуть-птица, полу-Люцифер, не свалится ль огромным словом? Да, свето-вопль, и — тоже — пыл, и вид, внезапно грянувший и грозный, — пророчество о нас: — Мы — пыль, пыль, ставшая на время грязью. — Все тусклые, мы перетрёмся в смерть, по делу нам и почесть, да и впору... Но будет впрок: после-последний свет, когда орбиты рухнут в прорву. Проглотит медленно-немотный взрыв и всех, и вся, и деву-взрывоносца, пустой припухлой вечностью покрыв. Но с надписью «конец» она вернётся. Товарищ-генерал
Что Жуков? Жуть: всем — гроб!.. А этот — генерал: Пётр, понимаешь, Григоренко — не на ура, а крепости бравал (или — бирал?), и не от турков — грекам, от нелюдей — и — только человекам давал! Вот был: за дело — горлодрал... Товарищ: и — ни свысока, ни вверх, и, нет, не аты-баты, а: воитель, сидельник за других, товарищ-человек — хоть орденно-медальный пересверк уже не озарял тюремный китель. И — точка. Тот! За скиф, за: -ских! евреев и татар. А то: в тартарары за справедливость, — в тотальный таз ли, тир ли, бар, — где доктором бодается комар, в бедлам, — где аттестат на вшивость. В: куда-то, где Макар гонял теля: в: почти — скотоприёмник под Чикагом... Где галилейно-круглая Земля... Смерть о него споткну-, спотклась легионерским шагом. Взводный, давай, запевала, нишкни! Ржавый, а ну, диссидент, подтяни... Холмы иные
Гор не было. А были взгорья. Скорей — холмы... И электричку не святой Георгий прокалывал из тьмы. С Финляндского, считай, вокзала она, скорей сама, стреноженную тьму пронзала, и — стенала тьма. Морщило сырым и бурым огнём — окно; луч по нахмуренным фигурам плыл розово-темно. И, хребтом дракона, рукой подать, а далеки, назад скакали заоконно то Кавголово, то Юкки. Дух влажной шерсти, нет — вигони, попахивая, плыл, и пол в полупустом вагоне передавал моторный пыл. Хотелось: лета на пригорках среди курчавых рощ в овражных Мустамяках, Териоках, чтоб хрущик сел на хвощ. Там — пропащую подругу надеялся найти, жить в бедности, снять в доме угол. А всё — не то, не те... Нашёл... Хотя — потом. Хотя — другую, сам за моря уплыв. Стал вроде гуру: совсем заважничал, увы... Но, проезжая Массачузетс, остановил кабриолет на миг. И, вглядываясь в чужесть, установил, что в мире нет того, что не случилось прежде. Всё — было. И — холмы, и та же в них надежда брезжит, и брызжет свет из тьмы. Хребет земли, зубцы дракона, пригорки и бугры, где листвой кучерявится дреколье, и тянет прочь из игры. Неужто повтореньем тошным в следующем краю, и даже за — увижу то же: в Аду, в Раю? — В Радо-Аю! Константинов № 8
...Ли смерть? — Никто не знает... Вернее, знает всяк: близка. И каждый трепетает (я слово позабыл, но и забытое, оно питает) при мысли, близкой у виска. При мысли тягостной, совсем свинцовой... Здесь это просто разыграть с Калашниковым или Смит-Вессоном. — Скажи: как те-то узнают, который — эмигрант? — Как не узнать? — Костюм перелицован, глядит как новенький, а пра — налево, глядь. — Звучит как девушка. Недёшево. Не давши. Кому какое до (ре — ми) всех этих дел, Когда не то что музыка, но даже душа зашлась — то дрых, то грохот одолел. Ты помнишь «Русскую рапсодию», Будашкин? А что-нибудь ещё ты написал? Хотя бы для себя, хотя б поддавши, — какой-нибудь такой-сякой ли псалм? Псам всё под хвост! Вот у меня такое ж адажио: и — не в струю, не в ось... Порою что-нибудь отколешь — дивишься опосля: куда, откуда этих свойств? — Ах, кореш! Так, понимаешь ли, неладно всё сошлось... И, главное, для ча? Гноятся чаевые у полового под полой. Но он не замеча... Ет, не. А замечали б вы ли? Ли б, да. И были б счастливы порой. Жизнь возвращается опять на кру́ги... Но если даже просто на круги́, то — колеи, колёса и подпруги не сходятся. — Ну, что тут скажешь, други? Сказать же — всех обидеть. Не моги! Вы все обкрадены. А я, хотя и тоже, зато увидел мир. Местами он неплох, но только надо слишком лезть из кожи... Не правда ль, — не для нас, Володя Блох? — Да знаю, с нами бы построже, — да видно, для чего-то Бог сберёг. А вот однажды на подъезде к Риму: Рим-Сортировочная, щебень, шпалы, Рим- Навалочная проплывает мимо лачужно-будочно и косо-криво, и надпись на одной мы со Славинским зрим хибаре: Константинов № 8. — Как ты сюда попал, в какой курсив бюрократический внесён (или не вписан вовсе), волчице титьку укусив? Приносят в Рим железные аорты провинций и столиц живую кровь... Второму-то не быть, — к чему ещё четвёртый? И Константинов здесь возвёл непрочный кров. Есть дом, а остальное — ересь, и — всё. И я — себе — на ста путях изверясь: — Как много весей в мире, градов, сёл, а дышло упирается в Медведиц! — Скорее б ты уже осел... У зверя ведь — нора, хлев — у скотины. Но тянет душу дальше протопоп (неистовый скиталец нескостимый), пока и в самом деле — брык, и в гроб. — А вы, Будашкин, Блох, Славинский, Константинов, — что скажет корешу ваш разномастный скоп? Гость
В ночь сороковую был он, быстрый, здесь, — новопреставленный певун. Рыже на лице светились искры, стал он снова юн. Стал, как был, опять меня моложе. Лишь его вельветовый пиджак сообщал (а в нём он в гроб положен): — Что-то тут не так! Мол, не сон и не воспоминанье... Сорок дней прощается, кружа, прежде, чем обитель поменяет навсегда, душа. Значит, это сам он прибыл в гости, оживлён и даже как бы жив. Я, вглядевшись, не нашёл в нём злости, облик был не лжив. Был, не притворяясь, так он весел, так тепло толкал в плечо плечом и, полуобняв, сиял, как если б — всё нам нипочём. Словно бы узнал он только-только и ещё додумал между строк важное о нас двоих, но толком высказать не мог. Как же так! Теперь уже — навечно... Быв послом чужого языка, в собственном не поделиться вестью! Ничего, я сам потом... Пока. Шампэйн, Иллинойс, 28 января — 8 марта — 11 апреля 1996 Жар-куст
Был сахарным тот клён. Стал — пень трухлявый. Не украшал... И на хозяйский вкус был тамариск (а пень — ему оправой) посажен прямо внутрь. И вырос куст. И зимами, что тут сквозят недлинно, — в извоях вся, суставчата, как свих, вершинится кленовая руина зигзагами ветвей, на вид — своих. Но не былой осанистый рисунок, а по изломам древних свастик, дуг, вот что в себе таит индейский сумак: стрелец из них нацеливает лук. В засаде скрыт, и не один, конечно... Зато, когда весна берёт своё, на каждый сук садится наконечник, и набухает почкою копьё. Удары бьют, но не наносят раны. Наоборот, как бы родясь из них, вылазят на глазах, нежны и рваны, охапки листьев, трижды разрезных. И дальше распушась (ни пня не видно), накапливают летом ярь и яд. Тут их курчавость, что на вид невинна, кого не соблазнит? А ведь — грозят... И осенью — вдруг из зелёных кружев как палевым и жёлтым полыхнёт! Ещё бы — прошлогодний клён на ужин, чей без остатка тук сжирает тот, куст, опаливший выступы предметов вокруг себя, кто сам пунцов бывал, кто делается в ржави — фиолетов, а в пурпуре ущербном — пылко ал. Тот жар (тот — куст!) влезает яро в око, зеницу злыми спектрами свербя, протуберанец в глаз вонзив глубоко... — Кленовый прах, не помнящий себя!
|