Природные воззрения славян на поэзиюПоэтическое творчество — это чёрная тьма. Глухой переулок, тупик, коридор, лаз. Заброшенный дом, покинутая деревня, лесная чаща в беззвёздную ночь, колодец на окраине, мешок на голове (и удар); шкаф с нафталином (и бабай, яга, бука, чёрная рука, незримо следящее из темноты оно). Ему подвержены только одинокие, больные дети, боящиеся дети, неполноценные, слепые дети, дети с отнявшимися ногами, с врождённым пороком сердца, дети, мочащиеся в постель во сне, дети, в комнате которых вдруг погас ночник, дети, выросшие без матери, дети, проклятые детством, солнцем. светом, воздухом, листвой, водой, бадминтоном, бегом, смехом, — на тьму. Ничего не видно ни позади, ни впереди. Но кто-то заставляет тебя двигаться во тьме. Надо двигаться в гипотетический перёд. Найти аналогию мучительности, томительности этого посыла ребёнок сможет, только если вырастет, выживет, если — в редком случае — заведёт своих детей и — далее — внуков, и в семьдесят лет, солнечным июльским днём, сидя в кресле в саду, когда внук или внучка играют, хохочут, ловят жука, потные, подбегут попить воды, ускользнут от ладони, снова бегут, солнце, свет, — чёрная игла делает внезапный прокол в светлом пузыре, и всё существо старого ребёнка-поэта вдруг сжимается в безысходности: «Господи, бедный мой, маленький! не дай ему упасть в колодец, обними его, не отпускай! положи ему на лоб руку, будь с ним, спой ему на ночь нестрашную песню, будь с ним в его сердце!...» — и самое, вроде бы, время выступить старческим негустым, обильным слезам. Но слёз нет, взгляд каменеет, становится незряч. Он видит и не видит: призраки чьих-то голосов — не родных, не тех, чужих, — но надо идти вперёд, ловить призраки; ты ощупываешь шероховатости стен: что на них? трещины? двери? ниши? барельефы письмен? пустќты, где таится сладостный ужас? не дотянуться; и ребёнок поневоле, движимый неведомым чувством, удлиняет руку, чтобы дотянуться ею до верха и низа, нащупать, уцепиться, сжать; и удлиняет взгляд, ослепший от тьмы, чтобы как-то протиснуться во тьме, туда, за поворот коридора, и дальше, чтобы увидеть невидимую дорогу. Он пытается удлинить себя до тьмы. Это есть написание текста: победить тьму, самому став ею. И ничего белого — бабочки, призрачной лошади, полутќна, луны, фосфорического ветра, — в чёрной, окаянной реке поэзии, устремлённой к незнаемому, несуществующему свету. Раздача слонов на островах
От пуэрториканского танго кровь густа, как мармелад. Робинзон млеет, подвывает, целует заусенец на заскорузлом пальце ноги! сегодня он — крёстный отец новой островной литературы. Счастливый Пятница кланяется в сторону аплодисментов моря, неуклюже шлёт воздушные поцелуи чайкам, крабы лезут на сцену со смущёнными букетами солёных соплей: Пятница нынче — букер! Он держит в охапке огромный лиловый грант. Пятница — поэт, сегодня он чувственно взбит, как коктейль «Эль Чокло», даже соломинка торчит из середины паха! А Робинзон, пританцовывая, одной рукой всё нежит транзистор — «Гёрл, Дон'т Край Фо Луи!» — одновременно обходя счастливую мать с тыла; в тени кокоса крещение: бородат и желтозуб, страстен, как верблюд Иоанна Баптиста, седой Крузо благословляет крестничка, одновременно присасываясь к молочному шоколадному сосочку молодого мазера-стилиста; сок словесности! всё целомудренно; о если б, молит Пятница, праздник поэзии и выдачи премий никогда не кончался! помоги, Господи! а Робинзон, кружа в танго транзистор — это единственное бремя белого человека здесь — учит: а вот так, вот так, сынок! ты ж новая гордость слова! намажь-ка молитву погуще кокосовым маслом — и Богу в ухо! и туда-сюда, туда-сюда! в извивах танго! вот так! а Бог, красногубый и черномазый, хихикает: мол, нынче на этих островах дух творит, где хочет. Гёте
Я с жаром вскричал: «О, но как бы я желал быть долго молодым, молочным! желал бы, чтобы моё тело не таяло, как ледяной кувшин, полный пылающей ртути! душа разъедает мою плоть! как хотел бы я быть в семьдесят, скажем, два бодрым и подвижным тайным советником, пылким влюблённым, — как Гёте!» Ты усмехнулся: «Увы, мой друг, но ведь ты поэт. Что ж ты хочешь — это поэзия тебя сжигает. Тот, кто не пишет стихов, живёт прочно и деятельно, как мельничный жёрнов, в глаза не видевший зёрен. А что такое Гёте! если бы он занимался писаньем — вряд ли бы прожил так легендарно долго. Его спасение было ведь в том, что он не написал ни строчки, — не правда ли?» — и ты поднял глаза. Я замер в ужасе. Комнату тронуло и обнесло, как суеверную голову. Воздух повосковел. Свечи, как пальцы еретика, вспыхнули сами собою. Бокал с вином неуверенно покачнулся и полетел со стола. Всё время, пока он падал, ты смотрел на меня (ухмылка — как бельма полночи, прильнувшей к стеклу снаружи), и более не говорил ничего. Актеон
Сегодня, знаешь, в полночь время закончиться также и февралю. Так всё сидишь у моего окна, говоришь и говоришь, кухня полна дыма, а сквозняки нашего времени давно клонят меня в мерзостный сон, но всё же лучше, когда ты неподалёку: по крайней мере, хоть не будешь мне писать своих безвкусных писем на рыхлой тетрадной бумаге шариковой ручкой, на горной тропе следования которой то и дело срывается в белое, в пропасть раздражающего то гласная, то запятая, то жест почерка. Ещё одну можно? — можно, можно. Тебе (но только пока не кончился февраль!) пока всё можно. Пока молчит за окнами ночной город. Конечно, я наизусть знаю все твои новости: и что за тобою не следует мода, и про промежутки редких рекламных пауз, и про это («о, в нём ещё больше вкуса!»), и про бесстилие силы, и как двое поздравят с двадцать третьим, ан пятеро — тут же с восьмым марта («сознание клипа, хоум видео вита!...»); конечно, конечно, расскажи ещё раз. И ещё. Так беседуют в последнюю ночь февраля два друга, два человека, человек и демон, олень и безногий. Скоро утро (ещё, нет? ну, как хочешь, да, конечно, и я тоже). Ну, ты побежал? беги, беги же (там, за окном, за каменным горизонтом наших встреч и голых пространств бетонных бытований, — гон, вой; цитата: «Это не волк, это что-то другое воет»), Я провожаю тебя на ветреном, всё ещё снежном крыльце, молчу, долго смотрю вслед, зябко кутаюсь в доху, всем телом вдыхая (нос в воротник) неожиданно — на воздухе — резкий, терпкий аромат псины. Въезд Христа в Иерусалим
Возле Сузских ворот пестро, людно. Двунадесять языков поют, говорят в двунадесяти ртах. Пушистым, опаловым источником света движется ослик. Слепой взахлеб рассказывает глухонемому историю своей жизни, чертит яркими, разноцветными пальцами силуэты персонажей в своей теплой, весенней тьме. Оранжевая собака, без видимых признаков пола, обнаружив в ослике как бы единоверца, скачет за ним, лает, старается ухватить за ногу; блохи так и светятся в шерсти веселыми огоньками. Ослик молчит, улыбается, не поднимает глаз, все идет и идет. Колышутся пальмовые листья. Христос отвечает одному, другому, машет третьему рукою, не прерывая беседы с попутчиком; попутчик — убийца, замышляет карминное убийство с помощью серебряного ножа молодой луны; он описывает будущее свое деянье в таких красках и запахах, что сам же с наслаждением жмурится: как вкусно, как просто быть самим собою! Христос ласково кивает ему; ослик идет. Толстый, багровый евнух-пекарь ломает охру испаряющегося в синь хлеба, бросает вверх, и влево, и назад; и тоненько, безголосо, счастливо поет стеклянную песенку долины Хином. Ослик принимает с его ладони корочку мерцающими губами, и жует, и все идет и идет. На бирюзовых ветвях прибазарного дерева, самого старого в городе сегодня, разместились летучие символы Пасхи: крепкий, коричневорозоватый хуек держал путь с озер, где играл в пятнашки с голосистой ребятней рыбарей; устал; почистил мягким клювиком потные колечки волос, свесил яички с ветки: в этакий Божий денек только бы и отдыхать! ан нет: каков живчик! увидал на соседнем дереве старую, сморщенную, золотистую куричью жопку — и вызалупился на пожилую красотку, так и таращит влажный свой, красный, тугой глаз! Взбух, заиграл — и плачет белой, густой слезинкой о тугой своей, неизбывной силе; а куричья жопка радуется прошедшей своей, далекой юности. В проветренном, глубокоголубом небе над цветущим Иерусалимом вслед за осликом плывет молочное облачко, подражает ослику, важно, игриво несет на себе ангела, трогательного дауна Сфирот: вышел на прогулку — а тут внизу так шумно, так увлекательно!... ангел, растягивая лиловый рот, от избытка весеннего ветерка в теле хохочет, слюною блестят лимонные, широкие зубы; он задирает подол и, принимая участие во всеобщем бурлении, мочится вниз, на город, — желтое, дымчатое в полете распадается на доли спектра, и над весенним Иерусалимом радуга повисает. Ослик проходит, как невеста, под сияющим коромыслом — и дальше, идет и идет. Молодые левиты метелками взмели изумрудную пыль в храмах; старые фарисеи черненые, тонкие иглы вонзили в белоснежную Тору; а меня так затолкали в толпе, так двигался ослик, так пели на качающихся ветках чудесные летучие символы любви и пола, так текло облако в небе, так ритмично реяли пальмовые бриллиантовые листья, что в моем сердце, в самой глуби его вестибулярного аппарата, полного льда и колокольцев, что-то нежно качнулось тоже, сдвинулось, ухнуло гулко — и я почувствовал, как под моими ступнями румяная,плоская лепешка Земли мерно, бережно, так же, как и сердце мое, гулко плывет в бездонном, чистом, минеральном океане вечной жизни. Газета
Чорт есть русский интеллигент, есть профессиональный оппонент. Чорт есть вообще. Он как бы существует. Он насылает морок умозрительных энурезов, делает уродца-младенца Спора бабище коричневой Истине, полемизирует, прется под окнами в глухую нечистую ночь, тайно вылезает из механически повторяющихся, как некий адский принцип, скачущих по желтой мочевидной бумаге рябых и криворылых черных столбцов, и когтем, под которым сажа, перхоть, — рвет плевы цельности, радости и сообразия у дев, спящих в отдаленных, тихих, синих русских деревнях, а то водит над их очами синюшной залупой, делает дымный знак — и во сны вводит политозную похоть; так чорт смрадно бытует в косных, смущенных сказаниях русского народа, зовут его «враг»; чорт водим силами, высшими себя. Чорт одержим идеей конца времен, зеленого, как плесень, и коричневого, глухого, чорт — эсхатолог странного закала. Чорт, как правило, часто ликует, мохнатый, сорный, сиворылый, гнилоклыкий, среди вьюг и дымов последних известий, чешет меж лопаток длинной палочкой сплетней, празднует победы, пия лампадное масло, прилизываясь к сукровице трещин, что покрыли землистые ступни русских юродивых. Чорта может видеть на нечетких, серых, ревматических фото в газете единый, кто чорта не боится — старый, седой, белоснежный помещик. Напротив, только помещика и боится черт. Помещик живет во все времена года в широком голубом, алом поместье; его крепостные силы в плодосбор сбирают с черемух налитой свет, поют песни. Глубоко усевшись у огня в вишневых и яблочных своих креслах, помещик коротает зиму. То ли под усами улыбаясь, то ли нет, трубку раскуривает, раскрывает газету — и чорт ну метаться из полосы в полосу, с шапки в подвал, ну нонпарелью виться, ну изгибаться тенями клише! чорт верует в помещика, но дрожит, чует щетинистыми гундосыми ноздрями, что высшие его авторитеты и водители вдруг оставили его здесь на расправу, одного, в старой, крепкой, скрипучей, как время и звездная рождественская зима, барской усадьбе: а ну как схватит, сомнет, сломит! ну как извлечет вон — и снесет за шкирку в клозет, и, уютно кряхтя, воссядет, и вечным адским вопросом, политесом серного морока, крепко вытрет мозолистый свой, простой, но суровый зад!... Но помещик все сидит; и уж не глядит в газету; и дремлет; трубка тлеет; искорка прыгает, пыхает, — и в желтом, сыром листе, в самой сердцевине, явилась вдруг нечаянная дырка — шире — и вот обнажает скрытую до времени, но теперь уже растущую въяве пустоту, вполне гулкопустую, бесцветную, но с алой, жгучей каймой огня, ползущего по самому краю. За Марк Твеном
(Издательство «Детгиз», обложек нет, страницы мягки и пепельны) Два знака изобличают этот ушедший в макулатуру стиль, два назойливых: детство, зеркало. Два мальчика, принц и нищий, смотрятся в зеркало — и видят там нечто, и немеют в восторге. В восторге, боже! когда впору от увиденного онеметь со стыда!... и теперь, вот теперь, — как можно, спрашиваю я, так стыдиться и все же не сметь отвести взгляда, теперь, когда последний восторг стоит за спиной, у того же зеркала в королевской опочивальне! «Вот, отвечает, милые лорды, вот Каинова печать — я колол ею орехи. Разве я сторож, сторож ли я принцу моему?» * * *
К Ф.М. Состязание, начавшись в Блуа, продолжается в этих пустотах. Тут сладко ели, сладко, сладкой слюной полон был рот, и сладкие песни ангелы пели нам. Здесь были зубы когда-то. Ныне сгнившие дёсны дорóг ноябрь заморозил, и тополи — словно иссохшие нервы среди корней времени. Все, кто здесь жил, кого ели, — умерли, но обещали вернуться. И вот они возвращаются; всё теснее, теснее здесь. В аду не так тесно. Рефлексы жевания живы ещё, — чувствуешь? Впрочем, мы не здесь родились, в перечне участников состязания наше место одиннадцатое, и мы вполне можем эмигрировать из жующей провинции туда, на острова. На острова! пока они состязаются и жуют, жуют. Пока друг друга сонмы жуют. Армагеддон
И так стоят друг против друга, молча и неподвижно, и всё не начинают. И вряд ли начнут: все силы были израсходованы на подготовку к этой битве. Остались только добро и зло как таковые. Вон, взгляни, их до сих пор видно, и даже отсюда — никто не шелохнётся. Ветер шевелит обвисшие хоругви (что достаточно странно: откуда бы взяться ветру в абсолютном пространстве, где нет воздуха?). * * *
Ещё один, последний стихотворный текст, — девятнадцатый в ряду последних. Ряд удаляется от меня в перспективу пустоты: молча, терпеливо стоят друг за другом, словно бледные, слабые, серьёзные дети-беженцы в очереди к окошку: вот-вот отворится, и Армия Спасения Ночи начнёт среди бездны благотворительную раздачу хлеба и слёз. маленькое окно на ту сторону: там, за туманными искаженьями, — предполагаемая родина. Когда я слышу звон, треск лопнувшей струны в моём сердце, я знаю: это там, на родине, ещё один мой друг и читатель, никогда обо мне не подозревавший, забыл меня навсегда. И — вот — ещё один. И ещё.
|