У Виктора Кривулина есть стихотворение «4’33’», отсылающее нас к знаменитому музыкальному хеппенингу Джона Кейджа. Американский композитор абсолютизирует паузу, подчеркивая ее равноправие со звуком, как незадолго до этого нововенцы уравняли в правах все 12 ступеней хроматического звукоряда. Но то, что возможно как единичная акция в живом исполнении, в записи исключает чистоту эксперимента: те или иные помехи на крутящемся диске виниловой пластинки становятся параллельным музыкальным текстом, уже не зависящим от авторской воли. Именно этот конфликт между авторским текстом и его подчиняющимся произволу обстоятельств бытованием вдохновляет поэта: не раз прослушанная пластинка потрескивает, но по контрасту с композиторским замыслом это потрескивание становится похожим на невыносимый звук рвущейся ткани:
на диске — четыре минуты студийной потрескивающей тишины и шестидесятые годы слышны как пауза из-за спины в зигзагообразных разрывах холстины мы были фигурами общей картины краями одной композиции зыбкой
Соблюдение паузы как исполнение авторской воли в конкретном произведении явно приглашает нас к радикализации задачи: прочитывание некоего метафизического, как бы теперь сказали, «мессиджа» сквозь акустические помехи истории:
мы были краями провинцией были границей дрожащей — мы были подполье и шелест но если оглянешься — что за прекрасные лица! какая же в них тишина — тишина и господство
Так уж получается, что масштабная личность тяготеет к универсализму. В сущности, это продолжение творчества, но на неосвоенной и потому особенно интригующей территории. Для не вошедшего в проблематику, то есть для попросту не предупрежденного о правилах ведущейся игры наблюдателя все тонет в невыносимом скрежете и лязге информационных помех. Для их преодоления требуются честность и собранность. Во-первых, все-таки честность по отношению к себе: признание того, что тот Кривулин, с которым вместе ходили в клуб «Дерзание» Ленинградского дворца пионеров имени А.А. Жданова и делились плодами подросткового вдохновения, и сегодняшний пятидесятилетний поэт — не одно и то же; а во-вторых, интеллектуальная собранность, необходимая и для анализа текстов самого поэта, и для очерчивания для себя его литературного контекста. Парадоксально, но в скорбные дни прощания именно масштаб личности покойного не позволил авторам большинства некрологов расслышать первые звуки той мелодии бессмертия, которая впервые еле слышно начинала звучать в пространстве. Конечно, общественный резонанс деятельности Виктора Кривулина, сам его неистовый темперамент были виновны в создании этих акустических помех, в сущности, вели по неверному следу. «Умер поэт, публицист, педагог, общественный деятель», — писал друг покойного Лев Лурье в «Коммерсанте». Да, бесспорно, личность поэта была многогранна, и все вышеперечисленное умещалось в ней, но как не бывает просто человека, а бывают мужчины или женщины, дети или старики, так и здесь, мы не знаем просто личности, но мы сталкиваемся с личностью поэта или ученого, журналиста или буржуа. Кривулин был поэтом, и не по преимуществу, а исключительно, и все остальное было, в сущности, лишь частью его глубоко своеобразной поэтики. Вычленить структуру этой поэтики, очистив от посторонних помех, — задача для никак не ангажированного читателя, для тех же, кто знал и любил поэта, — человеческий долг. За полгода, прошедшие после смерти поэта, появилось сразу три книги его стихов: «Концерт по заявкам» (СПб.: Фонд русской поэзии, 2001), «Стихи юбилейного года» (М.: ОГИ, 2001) и «Стихи после стихов» (СПб.: Петербургский писатель — Блиц, 2001). На двух стоят даты подписания в печать: за пять дней до смерти и через шесть дней после смерти автора. Казалось бы, они должны были сделать кривулинское творчество доступнее. Но ничего подобного: первая книга была всего лишь репринтом издания 1993 года (стихи 1990—1992 годов), вторая же является сокращенным вариантом третьей, состоящей из стихов 1999—2001 годов с присоединением усеченного варианта «Предграничья» (СПб.: Борей, 1994). Стихи 1995—1998 годов составили книгу «Купание в Иордани» (СПб.: Пушкинский фонд, 1998). То есть из трех десятилетий (Кривулин вел отсчет своей поэтической зрелости от 1970 года) более-менее обозримо лишь последнее. Читатель, лишенный возможности наблюдать за постепенно разворачивающейся перспективой, в сущности, не обладает достаточным материалом для аналитической работы: в его распоряжении лишь пятьдесят стихотворений, вошедших в книгу «Обращение» (Л.: Сов. пис., 1990). Что же касается действительно представительного парижского двухтомника 1988 года, то он доступен лишь тем, кому его автор в свое время подарил. Неслучайно название последней книги «Стихи после стихов»: начиная с Перестройки Кривулин, явно понимая, что его поэтика сложилась в исторически иное время, несмотря на изменения, и порой достаточно радикальные, своей манеры, начинает подчеркивать именно это ее отклонение от «нормы». Так появляются «Слабые стихи» (самиздатский журнал «Часы» (1986, № 63) — около сорока нигде больше не публиковавшихся стихотворений) и явственно манифестирующие локальность (а лучше сказать — «темпоральность») «Новое зрение», «Стихи весны 1987», «Стихи из Кировского района», «Стихи лета 1993 года» — и так вплоть до «Стихов юбилейного (то есть 2000. — С.З.) года». Как аудитория Кейджа, имеющая определенные представления о том, что может, вообще-то, происходить в филармоническом зале, аудитория Кривулина мыслилась хорошо узнающей его старую манеру, которую он и теперь иногда использовал, но уже как цитату или, скорее, как аллюзию. Так, кульминацией «Слабых стихов» после минималистских, напоминающих Целана, повторений в свободном стихе нескольких ключевых фраз:
много всего слова много слов больно много или далее: много всего много больше нежели думал или ближе к концу: голая речь горячая голая речь без тени иронии
становится постепенное возвращение в стихи размера и рифмы, а затем резкое удлинение строки
егеря с ротвейлерами на склоне горы черные простыни (здесь горела трава) и я горю я сгораю не от жары но как зерна попавшие под жернова каменный диск небесный вращается наверху перетирая сухую солоноватую персть в нежную нечеловеческую труху
Короче говоря, мы, так или иначе, подходим к необходимости проследить становление поэтики Кривулина с начала 70-х, и тут возникает вопрос о контексте, о поколении. Родившись в 1944 году, поэт принадлежал к поколению появившихся на свет в конце и сразу после войны, естественным образом (тотальное падение рождаемости) отделенному от предыдущего, к которому, в частности, принадлежали Александр Кушнер и Виктор Соснора, Леонид Аронзон и Иосиф Бродский. Это были не попавшие в Оттепель, не в смысле легитимированной советским обществом карьеры (Аронзон с Бродским тоже в нее не вписались), а в смысле эпохальном, историческом. Совершенно отчетлива их манифестация отказа от неоромантической парадигмы 60-х с героем-мачо, такой явственной у Бродского («Я входил вместо дикого зверя в клетку / выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке...»), Сосноры («Художник пробовал перо, как /... тренер бицепс...»), приход ей на смену совсем иной героики, коренящейся в самой культуре, в самой поэтической ткани:
Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет, брезжит в окнах, из черных клубится подвалов. Пью вино архаизмов. Торчу на пирах запоздалых, но еще впереди — я надеюсь, я верую — нет! — я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы, что останутся после — единственный след от погасшего слова, какое во мне полыхало!
Кривулинские стихи взорвали эгоцентрику шестидесятников: в них вместо бесчисленных оттенков «я» на равных правах поселились с одной стороны Тютчев и Пастернак, Дейнека и Шостакович, а с другой — бомжи, ветераны колониальных экспедиций, какие-нибудь лимитчицы-минетчицы. Своим, таким нехарактерным для «инновационного проекта», гуманизмом поэт словно бы совершал вылазку на «территорию противника», требовавшего изображения «духовной красоты человека труда»:
почерк девичий округлый семиклассный адреса на стенке предложенья разновидности любви дескать я на все на все уже согласна вся как мертвая — но плоть мою порви оживу и легче снега лягу рядом с голубями на карниз превращается душа в томительную влагу тяжелеет сердце тянет сердце вниз ............................ лучшая пора цветенье праздник райский вид на внутренний замусоренный сумрачный эдем где сойдешь с ума от невозможной ласки не шепнув ни разу: Господи, зачем?
Возникает ощущение того, что религиозный пафос Кривулина имеет некий привкус средневековых эгалитарных ересей. Вообще религиозность семидесятников знакова. Она не свойственна в такой мере ни шестидесятникам, ни тем, кто пришел позднее, и именно она придавала выпуклость враждебному образу советизма как мира мрака, рассекаемого лучом веры. Шестидесятники уходили в мир частной жизни (Кушнер), в романтическую смерть (самоубийство Аронзона в Тянь-Шаньских горах). Семидесятники и восьмидесятники, голосом которых в поэзии стали стихи Кривулина, — в котельные и сторожки, где стала складываться принципиально новая культура, даже более чем культура, «вторая действительность», со своей структурированной самиздатовской литературой в виде многочисленных долголетних журналов, Клубом-81, объединившим около сотни поэтов, писателей и переводчиков, религиозно-философскими семинарами, с постоянно проводившимися выставками Товарищества экспериментального изобразительного искусства. Это был настоящий «ленинградский культурный ренессанс», выросший во многом из небывалого раньше, религиозного переживания и свободы (внутренний, «исподний» свет как внутренний импульс к крику в стихотворении «Не для излития»), и равенства и братства:
среди раздавленных жизнью, изъеденных мелкой заботой, среди издыхающих от нелюбви чем я отмечен? — говно из говна, большеротый головоногий птенец, и невидимые соловьи зачем окружают меня, прогибая и пеня пространство? ................................ вогнутый, вдавленный силою в клетку грудную, что я за щебет во мне?
Но это был и последний всплеск петербургской поэзии перед ее тягостным упадком в 90-е. И он, этот упадок, стал в каком-то смысле доказательством подлинности этого искусства, подтвердившего самой гибелью глубочайшую жизненную достоверность. Да, времена переменились и потребовали для успеха иного, более актуального имиджа: Кривулин умер не на гребне своей славы, но имеет ли это отношение к бессмертию?
|