Андрей Поляков. Для тех, кто спит

Валерий Шубинский
Критическая Масса
2004, №2
        Андрей Поляков. Для тех, кто спит. М.: Новое литературное обозрение, 2003. 136 с. Тираж 1000 экз. (Серия «Поэзия русской диаспоры»)
        Книга крымчанина Полякова вышла в серии «Поэзия русской диаспоры». Но что такое русская диаспора в наши дни, когда средства коммуникации делают расстояния условными, а государственные границы — наполовину фиктивными? И что общего между жизнью и статусом русскоговорящего и русскомыслящего человека в Симферополе и Нью-Йорке? Литературные группы в наше время экстерриториальны и межтерриториальны. Вот и «Крымская школа», к которой Полякова относят, включает и нескольких москвичей.
        Перед современной литературой стоит проблема провинциальности отнюдь не географической. Сейчас везде провинция и везде столица, и каждый выбирает сам, где ему быть. Велик соблазн создать себе уютные Васюки и объявить их «Нью-Москвой» или «Нью-Петербургом» — причем даже не выезжая из Москвы и Петербурга старых. В этом смысле очень характерна давно забавляющая меня претензия едва ли не всей молодой поэзии конца XX — начала XXI века на инновационность — при очевидной глубочайшей зависимости от ближайших предшественников. (Никогда не забуду фразы одной двадцатилетней петербургской поэтессы: «Сдвинутое ударение — прием, изобретенный Ирой Н.». Изобретательная Ира — московская поэтесса, подруга и сверстница петербурженки.)
        Не менее характерно другое: вынос стиля, уместного внутри дружеского кружка, на более широкую аудиторию. Лучший образец — предисловие Игоря Сида к рецензируемой книге: «Ленка... Несомненно собирательный мусический образ в текстах разных лет, за которым стоит как минимум несколько разных персон. Возникает, конечно, и множество других реальных имен — Анна К., Марина-или-Света, Наташа хлеба и т. д., в посвящениях — Евгения (этому образу я вообще готов поклониться, по ряду причин) <...> Заключительная на сегодня и самая прекрасная Елена, согласно текстам А. П., хрестоматийно рыжеволоса, но именно ее я, сдается мне, ни разу не видел» (c. 19). Что ж, оставим поэта и критика за бутылкой хорошего крымского вина продолжать разговор «про милых дам». Посторонним все это так же малоинтересно, как прочие мелкие эпизоды их литературного и житейского общения, прямо-таки золотым дождем изливающиеся на нас. Лучше послушаем, в чем, по мнению Сида, заключается идея-fix поэзии Полякова: «Это идея Cunnilingus’а, он же, для специалистов, ламбитус или кумбитмака <...> В каком-то плане совокупность новых стихов и эссе Полякова можно рассматривать как постепенное приоткрытие мистического смысла, учено выражаясь, орогенитального гетеросексуального контакта...» (с. 20).
        Эта навязчивая и развязная болтовня — способ уйти от всякого серьезного и ответственного разговора, от серьезного счета к стихам и к реальности, от профессиональных оценок, в конечном итоге. Что ж, возможно, подобное позиционирование — единственный способ выживания для поэзии в современной салонной среде. Но в поэзии Полякова как раз постоянно бросается в глаза стремление к ощущению и обретению подлинного пространства и времени, в котором голос приобретет свой тембр и масштаб, память — отчетливость, слово — объем и тяжесть. Я не вижу в его лучших стихах юродства: ни высокого, которое было не чуждо ленинградским семидесятникам (Елене Шварц, Сергею Стратановскому, Александру Миронову), ни вульгарного, расцветшего в нынешней Москве. (Если юродство у Полякова где и появляется, то именно как отголосок общих влияний.) Я не знаю, как можно называть «трикстером» автора таких, к примеру, стихов:
       
        Повтори, если хочешь: как сумерки женской руки
        как ходьба в подъязычном раю, нас болеют и мучат
        преантичные овцы, предлинные виды реки
        пребагровый склон, пресизая туча
        Что река говорит, повторяя себя, как река —
        то идет под рекой человек, повторяющий реку
        и ему лучше книги темнит небольшая рука
        и словесные овцы живут по нему (человеку)
       
        И уж тем более странно похваливать автора этих стихов за « адресность высказывания и зависимость от контекста». Очевидно, что его путь лежит в совершенно противоположную сторону. Другое дело, насколько этот путь прям. Новая его книга во многом повторяет предыдущую — «Орфографический минимум» (СПб., 2001), хотя и уступает ей в стройности. Мне хочется считать, что вторая и третья части новой книги написаны раньше первой. Но, с другой стороны, многие стихотворения из первой части (в том числе только что процитированное), явно не в последние годы созданы: они были включены в «Орфографический минимум». Поэтому, когда я сейчас начну описывать путь поэта, как я его понимаю — возможно, это будет описание не раз навсегда пройденного, а повторяющегося пути. Или одного из его этапов.
        Поляков изначально — филологический поэт. Его стихи выросли из того особого рода упражнений, которыми лет пятнадцать назад разнообразили свои ученые труды хорошие аспиранты-русисты по всей стране. Даже набор влияний характерен: Бродский (ну, куда же без Бродского) плюс Мандельштам (не весь, а только Tristia), плюс прочтенные через Бродского Баратынский и через Мандельштама Батюшков, плюс факультетский капустник.
       
        Подлеченная речь, опричь прокат цитат —
        у Нарбута всегда Зенкевич виноват,
        у Бриков биллиард, и Шкловский, и чекисты,
        у Мнемозины креп и холодок пушистый.
       
        Сочетание ловкости и необязательности здесь напоминает... да хотя бы Максима Амелина: вот лучший образец «филфаковского стихотворца», прославившегося вне родного факультета. Самая примечательная особенность такого рода стихописательства в том, что речь вроде бы ведет автора за собой, растворяя его высказывание в перекличке своих смыслов, как это бывает при настоящем творчестве; однако через некоторое время обнаруживается, что ведет она — по кругу.
        Но Поляков тем-то и интересен, что пытается из этого круга уйти. Простейший (и безнадежнейший!) способ — «закавычиванье» чужого языка. Но что изменяется от того, что заемный и неработающий, извините за выражение, дискурс обозначается как таковой? Он просто становится частью другой идущей на холостом ходу речевой машинки. Игра с масками, «чужой речью» (однозначно чужой, без эпизодического слияния, самоотождествления с ней) — ныне банальность из банальностей, удел эпигонов концептуализма.
        К счастью, Полякову доступен и другой путь из плена ученых упражений. В своих лучших стихотворениях он соединяет мандельштамовскую строку с синтаксическими и лексическими ходами, восходящими к антиподам Мандельштама — обэриутам (прежде всего Введенскому). Причем делает это Поляков последовательнее и в то же время тоньше, чем в свое время пытался делать, например, Дмитрий Волчек. В этом смысле характерно процитированное выше стихотворение. «Нас болеют овцы...», «Что река говорит, тол идет человек...» — типично «введенские» алогические конструкты. Путь зрелого Мандельштама — исходно синтетический: логическая конструкция до неузнаваемости обрастает ассоциациями. Путь Введенского — исходно аналитический: случайное сочетание частей речи грамматически прочитывается и рождает постепенно проясняющийся сюжет.
        Я говорю только о поэтике, потому что об «идее» все уже сказал Сид... Шутка. Честно, говоря, я просто не вижу в стихах Полякова никакой «идеи», никакого внешнего по отношению к поэтике «содержания». Темой этих стихов является язык, которым они написаны — язык в широком смысле слова: его значения, его внутренний порядок, его память. Он же является героем и переживанием; если в этих стихах в самом деле есть эротизм, то его объект — только слова и словесность, как в элиотовских «Шепотках бессмертия». Поэт живет в Крыму, но пейзажи Крыма для него существуют лишь постольку, поскольку они существуют в стихах Мандельштама.
        При этом лучшие стихи Полякова (пять-шесть в первой части, еще два-три во второй и третьей, заключительное стихотворение в четвертой, и еще несколько стихотворений из первой книги, не вошедших во вторую) выдерживают оценку по достаточно высокой шкале, безотносительно ко вкусам кружка и моде десятилетия. И в этих лучших стихах отношения поэта и его орудия достигают такого напряжения, что волнуют и немного смешат, как всякая настоящая любовь. И как всякая настоящая религия. Не случайны библейские коннотации — александрийский элегик становится псалмопевцем:
       
        Вот зиму прожили
            и скоро будет лето
        и что-то страшное
            как борщ или котлета
        как полубабочка
            над свечкою шипящей
        как посох пастыря —
            тяжелый, настоящий
       
        Ходите Господу
            нестройными рядами
        Хватайте девочек
            и мальчиков руками
        Не пейте вечности
            из козьего копытца
        Не спите с бронзою
            которая вам снится
       
        Мне кажется, это перспективный путь, позволяющий избежать некоторого одноообразия, которое при такой поэтике иначе практически неизбежно: расширение изначальной «подкладки», причем не только лексической и интонационной, как в данном случае, но и ритмической. Для этого необязательно отказываться от силлаботоники, коль скоро в крови поэта поют именно «традиционные ритмы» — а в данном случае это очевидно так; достаточно на время уйти от так облюбованного Поляковым ложноклассического цезурованного шестистопника. К примеру, в стихотворении «Сумароков», одном из самых интересных, Поляков обходится без александрин, хотя тематическая и сюжетная отсылка, казалось бы, именно здесь их и требует. И сразу же по-другому начинает звучать язык: видна широта доступного автору стилистического диапазона. Менее удачны длинные вещи (например, составляющая почти всю четвертую часть книги «Новая Эллада»). В них поэт чаще идет по пути наименьшего сопротивления, эксплуатируя уже наработанные приемы — хотя само по себе стремление к крупной форме, в нынешнем культурном контексте, можно только приветствовать.






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service