«Серебряный» и «золотой»
О книге Андрея Арьева «Царская ветка»

Евгения Щеглова
Знамя
2001, №5
Андрей Арьев. Царская ветка. — СПб.: Изд-во журнала «Звезда», 2000.


        Взяла я эту книгу с тайной — и глубокой — надеждой на чтение эссеистичное (что, конечно, не отменяет глубины исследования). Для тех, кто не знает: «царской веткой» издавна жители питерского Версаля — Царского Села, ныне города Пушкина, именовали железную дорогу, проходившую от Петербурга к царскосельским дворцам. И книга, естественно, думалось мне, погрузит нас в русскую поэзию, то воспевающую Царское, то, напротив, отталкивающуюся от его рукотворных красот к чему-то более будничному и прозаическому. Благо примеров тут тьма: от Ломоносова и Державина, первыми воспевших Царское, через Пушкина и лицеистов — к веку серебряному и нынешнему — и к бесчисленным эпигонам знаменитых царскосёлов, перепевающим «озерную гладь» и красоту аллей.
        В этом отношении Царское — кладезь для исследователей: единственное, наверное, место в России, где встретились век серебряный и век золотой…
        Правда, несколько насторожил меня изначально заявленный уклон в литературное краеведение: не станет ли книга эдаким поэтическим путеводителем? И вообще — как вычленить из гигантского мира пушкинской поэзии царскосельскую тематику и увязать ее не с романтическим мироощущением, не с его творчеством, а со знаменитыми царскосёлами И. Анненским или Н. Гумилевым? Если уж и искать между ними общее, то желательно не в месте их жительства.
        Легкого чтения я, однако, не получила. Как, впрочем, и литературного краеведения. Скорее, перед нами развертывается своеобразный перевод с привычного литературоведческого (или, допустим, эссеистического) языка на язык углубленно-философский, предполагающий в читателе немалое знание как мира русской поэзии, так и мира философских категорий. В книгу А. Арьева погружаешься, как в плотный насыщенный раствор. Для примера — первая фраза из вступительной заметки: «Название «Царская ветка» выражает скрытую тему всей книги: новая локальная, прозаическая семантика тайно преображает старый поэтический образ». Для эссеистики сказано, пожалуй, тяжеловато, фразу так и хочется несколько прояснить. Но если как следует вдуматься, здесь заявлена программа книги, обнажен глубинный ее нерв. Для А. Арьева отображение Царского Села в поэзии продуктивно отнюдь не только в парадном смысле, постепенно становящемся (и ставшем) общим местом, банальностью, но и жизнью будничной, домашней. На этом сопоставлении-противопоставлении автор во многом и строит непростой сюжет своей книги.
        Сюжет тут, безусловно, есть — прихотливый, извилистый, то и дело уводящий то в философию XVII века, к Монтеню и Паскалю, то в глубины экзистенциальной философии, то к сегодняшней поэзии. С помощью этой философской оптики и рассматривает автор колоссальную по объему, как выясняется в ходе исследования, «царскосельскую» лирику, увязывая ее с общей картиной русской поэзии. Точнее — сама русская поэзия, преломляясь столь прихотливо в сугубо, казалось бы, локальной теме, высвечивается как-то совершенно особо. Если поэтическая традиция XIX века не знает реального Царского Села (действительно, пишет А. Арьев, это уже делается наваждением: лебедь, глядящийся в зеркала искусственных озер), то постепенно, в процессе напряженного развития русской лирики, написано в книге, происходит не какая-то элементарная «прозаизация» стиха. Точнее, то, что представляется поверхностному взгляду такой прозаизацией (достаточно вспомнить ахматовского соловья, поющего отнюдь не в лирических зарослях, а на кривой сосне), — есть, по А. Арьеву, «знак невольного его снижения до личностного уровня», «интимизации». То есть, утверждает автор, прорыва к свободе. «Говоря философским языком серебряного века, бердяевским языком, — написано в книге, — новая поэзия есть торжество над объективизацией мира, преодоление ее».
        Вот тут хочется приостановиться и всерьез задуматься, ибо мысль заявлена ключевая. Надо сказать, что сегодня золотой век русской поэзии не то что недооценивается, но зачастую противопоставляется веку серебряному, который предстает истинной вершиной литературы. Вопрос этот, между тем, очень спорный. Несомненная «свобода» стиха рубежа минувших веков была вовсе неоднозначна, и не так уж редко оборачивалась она чрезмерной изломанностью и философской отвлеченностью стиха. Что за свободой стоит одиночество, что свобода — не столько дар, сколько бремя, и не каждому она под силу, — аксиома. Но в литературе века золотого (вот что сегодня, по-моему, довольно часто забывают исследователи) на все глубоко личностное, без чего, собственно говоря, не существует лирики, часто накладывалась личность другого масштаба.
        Вот почему зреет вопрос: а что, более старая по времени лирика, явленная в лучших классических образцах, всегда есть подчинение объективизации? И потом, что значит «снижение до личностного уровня»? Это же — смотря какая «личность» творит стихи, каков ее уровень! Куда, скажите, девать хотя бы чеканное пушкинское, такое глубоко-личностное (но отнюдь этим не сниженное), такое напряженно-торжественное — и в то же время очень свободное:

            Куда бы нас ни бросила судьбина
            И счастие куда б ни повело,
            Все те же мы:
            нам целый мир чужбина;
            Отечество нам — Царское Село.

        Тут как-то поостережешься хоть с «преодолением объективизации», хоть с размышлениями о прорыве к свободе. Всякая неясность мысли в столь тончайших материях ведет, на мой взгляд, к попыткам спрямления линий развития русской поэзии. И сопротивляется этой неясности прежде всего сама «материя песни» — само живое, дышащее вещество стиха. Несколько абстрактным рассуждениям об «объективизации», «интимизации» и о «номинализме» противится непосредственное соприкосновение хоть с пушкинскими, хоть с ахматовскими строками. Поэтическая мысль стихотворения, видимо, всегда не только шире извлекаемого из него философского корня; она никак, кроме как в этих словах, в этой тональности, не существует. Для мысли этой тяжел, а часто и невозможен перевод в иную систему: уж слишком хрупок мир стиха, и требует он не то что бережного с собой обращения, а обращения совершенно особого.
        Впрочем, вполне возможно, что все это, выражаясь языком «Царской ветки», типичная субъективизация содержания книги. Но куда же от нее денешься…
        Явная удача книги — вторая ее часть, названная «Маленькие тайны», или Явление Александра Кушнера». Будучи тесно связанной с философской насыщенностью «царскосельской» части, это исследование прежде всего находит точные параллели с миром русской лирики. Поэзия А. Кушнера — не просто «петербургская» (или, в контексте книги, «царскосельская», то есть повышенно интеллигентная, даже аристократичная). А. Арьев ставит ее в широкий контекст культуры — и поэзии, и даже живописи: Рембрандта, старых итальянцев и испанцев, мастеров из «Мира искусства», импрессионистов. Главное же — напряженность пульсирующей в стихах А. Кушнера мысли, преемственность культуры. Некоторая холодноватость, исходящая от его стихов?.. Возможно. Но в ней А. Арьев видит «редчайший случай поэтического вдохновения при температуре 36,3о». И — «Кушнер своего человеческого здоровья, разумеется, нисколько не стесняется. Напротив, он им дорожит». «Мудрый… едва ли подвергается какому-либо душевному волнению; — приводит автор слова поэта, — познавая с некоторой вечной необходимостью самого себя, Бога и вещи, он никогда не прекращает своего существования, но всегда обладает истинным душевным удовлетворением…»
        В общем — непростая перед нами книга. Спорная. Интересная.






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service