Робкий Кибиров, или «Нотации»
Николай Александров
Дружба Народов
2000, №2
|
|
|
Тимур Кибиров. Нотации. Книга новых стихотворений. СПб.: Пушкинский фонд, 1999. «Нотации» — новая книга стихов Тимура Кибирова. Тоненькая. Прочитывается она за полчаса. Но даже эти полчаса чтения могут вызвать недоумение у читателя. Кажется, что примитивизм в ней доходит до бормотания, до междометий. Что отчасти верно и совпадает с авторской установкой: «... И Глаголом жжем сердца -/ я с прохладцей, ты с ленцой/ ...Не глаголом даже, Юль,/ междометьями скорей...» Так что наиболее адекватной оценкой сборника тоже могло бы считаться междометие. Да и сам автор, как бы повторяя Блока, предупредил «концептуальное» прочтение:
Нет, ты только погляди, как они куражатся! Лучше нам их обойти, эту молодежь, Отынтерпретируют — мало не покажется! Так деконструируют — костей не соберешь.
Модные поветрия и мне не всегда по душе, а стихи кибировские — понравились. Остается просто писать, не заботясь о концептуальности и не думая об опасности впасть в банальность. Начнем с заглавия. В первую очередь оно указывает на жанр. «Нотации» в данном случае не только нравоучения, но и — скорее — «заметы». Сборник в равной степени заставляет вспомнить и «максимы», и дневниковые записи, хотя все-таки в большей степени это лирический дневник. «Нотации» написаны «во время пребывания автора на острове Готланд под гостеприимной кровлей Балтийского центра писателей и переводчиков». Остров — важный и специфический «локус», сразу же подразумевающий отрезанность, отстраненность, праздность, отсутствие суеты, отдых, вольный образ жизни и, как следствие этого, возможность незамутненным взором окинуть мироздание. Оказавшись в стороне чужой — автор со стороны смотрит на свою жизнь. Он использует случаем предоставленную паузу, чтобы понять: кто Я, зачем Я, что значит время, жизнь и какой в этом смысл. Маленький Страшный суд. Предварительное слушанье дела. Время собирать камни. С этого все и начинается. «Инвентаризационный сонет» (бухгалтерская проверка личной жизни) открывает книгу:
Время итожить то, что прожил, И перетряхивать то, что нажил...
Отдадим должное оригинальному прочтению Маяковского, который станет одним из героев «Нотаций», и пойдем дальше. Дебет с кредитом соотносятся у Кибирова явно не в пользу накопления:
Я ничегошеньки не приумножил. А кое-что растранжирил даже —
речь идет о дарах Божьих, о дарах жизни. Знаменитая евангельская притча о талантах получает у Кибирова неожиданно утрированное звучание: он не сумел распорядиться богатством — не только что в дело вложить, но даже сохранить. Но в отличие от евангельского работника, закопавшего свой талант в землю, Кибиров не говорит Хозяину: «Ты жнешь, где не сеял...» Напротив, он смиренен и печален, оттого что нерадиво обошелся с дарованным ему:
Слишком ты много вручил мне, Боже, Кое-что я уберег от кражи. Молью почикано много все же. Взыскано будет за все пропажи.
Кибиров вообще особый работник, деятельность его своеобразная и плоды ее специфические:
Я околачивал честно груши — вот сухофрукты! Они не хуже, чем плоды просвещенья те же...
Можно сказать, что плоды безделья (если без затей перевести выражение «околачивать груши») — концентрированный итог деятельности (то есть поэтический труд, высушенный, сжатый до «нотаций»). Это и есть то, что поэт «нажил», что благоприобретено, что не хуже опыта и школьных знаний. Даже лучше: «лучше хранятся они к тому же». И финал — как последнее оправдание себя:
Пусть я халатен был и небрежен — бережен все же и даже нежен.
Славные строчки. Растранжиривание жизненных даров оказывается все же бережливостью (правда, с некоторыми изъянами: халатностью и небрежностью). К этому добавляется еще одна трогательная черта — нежность. Иными словами, бережное и нежное отношение к миру, к жизни оправдывает «грушеоколачиванье» и экзистенциальную беспечность. Сонет стоило прочесть внимательно. Во-первых, потому, что его можно расценивать как предисловие, вступление, завязку сюжета, тем и мотивов («перетряхивание» собственнной жизни, грустное осознание скоро и бесцельно растраченных лет, апология поэтического труда и прочее), которые будут развиваться в дальнейшем и потянут за собой другие: конец века, смысл жизни, любовь, смерть и т.д. Во-вторых, в сонете даны черты новой кибировской поэтики, где нарочитая небрежность призвана закамуфлировать стесняющуюся значительность и серьезность; намеренный отказ от пафоса, «халатность» формы оказываются способом говорить о важном и «высоком». Начало, несмотря на раскованный, «домашний» тон, получилось все-таки серьезным. Хотя бы из-за строгой сонетной формы. Строгости Кибиров пугается (сказал — и испугался, заробел). И в следующем стихотворении сразу же постарался извиниться, спрятаться, в смущении уйти. Вроде как он тут и ни при чем, и говорит-то не сам, а лишь помогает звучать словам других: «...не сочинитель я, а исполнитель, / даже не лабух, а скромный любитель...» Кибиров отводит себе роль аккомпаниатора. Поют другие, а он насвистывает. Но это все от скромности. И чтобы цитаты и аллюзии не смущали. Идем дальше. К декорации читатель уже готов — это шведский остров Готланд. Теперь он обретает видимые очертания, но остается декорацией, то есть рамой, обрамлением. Чужое, отстраненное, островное — оттеняющее личное, интимное, домашнее. Прекрасное далёко, из которого легче смотреть на родные пенаты. Короче говоря, ситуация Гоголя. И обращение к родным пенатам (вместе с Италией и вынесенным за скобки Гоголем) не замедляет появиться. «Письмо Саше с острова Готланд». Эпиграф: «Пап, да я Россию люблю... но лучше бы она была как Италия. А. Т. Запоева». Название стихотворения вкупе с эпиграфом задают богатейший контекст. Во-первых, лишний раз заставляют вспомнить Николая Васильевича. Во-вторых (что связано с во-первых), подготавливают назидательный финал («Вот ты хочешь, чтоб Россия / как Италия была — / я ж хочу, чтоб ты спесивой / русофобкой не росла») — все-таки отец пишет дочери. В-третьих, отсылают читателя к названию книги «Нотации». В-четвертых, намечают детскую тему (детство, детская литература, детское восприятие, речь ребенка или детский лепет и проч., вплоть до «будьте, как дети»). В-пятых, развивают мотивы, отчасти уже названные: остров (а потому и море), чужбина, одиночество или изоляция, письмо (эпистолярный жанр как таковой, само писание, сочинительство, творчество). И все это в разных сочетаниях звучит и переливается:
Поздня ноченька. Не спится. Черновик в досаде рву.
Значит, и не пишется. Впрочем, важно не это, а сам факт упоминания черновика (примитивизм достигается с усилием). Написав эти строки, Кибиров, конечно же, не мог не засмущаться. И творческую ночь уравновесил графоманским (приговским) днем («и, как Дмитрий Алексаныч, каждый день стишки пишу»). Кстати, черновик в книге тоже встретится, воплотившись в «Черновик ответа Ю. Ф. Гуголеву» (промежуточный финал книги):
Целый месяц, как синица, тихо за морем живу.
Как хорошо! И море, и чужбина, и тишина, и уединение. И Пушкин, разумеется, как же без него! Далее, оставляя в стороне россий-скую актуальность, ОРТ, НТВ, Чубайса и Бардюжу, отметим устойчивые признаки Готланда: сосны, лебеди, обнаженные утесы, которые затем вызовут тень Фрейда:
...Страшно глаза мне открыть — куда ни посмотришь — стоит и торчит, топорщится, высится!.. Или напротив — то яма, то дырка, то пропасть!
Кошмар. По-моему, довольно убедительно нарисованный мир — глазами «венского шарлатана». Фрейд у Кибирова, между прочим, почти близнец Ницше. Во всяком случае, идет с ним рука об руку. Но это так, к слову. Возвращаясь к «Письму...», отметим и Снусмумрика как знак «Муми-троллей», с которыми читатель еще столкнется, и дань «Балтике седой» (то есть Скандинавии). Пока же Снусмумрик противопоставляется Чайльд Гарольду, появившемуся вроде бы случайно, однако и вполне (тематически-ассоциативно) оправданно. А спустя несколько строф Кибиров признается, что читает «старый английский роман». Читает со словарем. Это не столько честность, сколько все те же кибировские робость и стеснение. Экспозиция завершена, и далее от стихотворения к стихотворению выстраивается повествование «Нотаций». Сюжет сборника — лирическое развитие мысли, точнее даже — размышлений. Постоянная перекличка тем и мотивов создает нарративное единство, стихо-творения, не теряя самостоятельности, складываются в единый текст. Впрочем, автономность, замкнутость, самодостаточность отдельных стихов как раз и ослабляются. Увеличивается их зависимость от общего контекста. И от ближайшего соседства. Стихотворения как будто комментируют, дополняют друг друга, проясняют смысл. Например, под заглавием «Новости» Кибиров помещает следующее четверостишие:
Взвейтесь, соколы, орлами! Полно горе горевать!! Намибия с нами!!! Опять.
Оно, конечно, и само по себе замечательно (чего стоит хотя бы нарастание восклицательных знаков, обрывающееся точкой, смена одной интонации — другой). Однако смысл этой лаконичной поэтической реакции на политическую актуальность становится еще более очевиден из следующего за «Новостями» стихотворения:
Разогнать бы все народы, чтоб остались только люди, пусть ублюдки и уроды, но без этих словоблудий,
но без этих вот величий, без бряцаний-восклицаний. Может быть, вести приличней мы себя немного станем?
Страшно пусть и одиноко, пусть пустынно и постыло — только бы без чувства локтя, без дыхания в затылок.
Мысль (мысль-чувство) делает круг, петлю. Вначале (в «Новостях») пародирует, передразнивает державную риторику. Затем в двух четверостишиях следующего стихотворения дается эмоциональная оценка: сперва общего характера, то есть обращенная ко всему миру («разогнать бы все народы...»), потом уже более приближенная к себе (а потому и появляется «Мы»). Наконец, заключительные четыре строки — это уже просто переживания одинокого Я, не слишком комфортно себя чувствующего в мире, боящегося энтузиазма толпы. Это уже новая тема: человек, ограждающий себя от тьмы и пошлости внешнего мира, — и переход к следующему стихотворению «Из Вальтера Скотта»:
Папиросный дым клубится. За окном — без перемен... Здравый смысл мой, бедный рыцарь, не покинь меня во тьме!..
Поток размышлений определяет развитие сюжета. Каждое стихотворение фиксирует наблюдение, впечатление, мысль. Стихотворения — как точки, «островки», и от острова к острову перекидывается цепь ассоциаций. Тем самым достигается непрерывность движения, не линейного, а весьма прихотливого, с повторениями, возвращениями, перепевами уже сказанного. Читатель следит за сменой впечатлений, за игрой ассоциаций, созданием затейливого рисунка поэтической мысли. Но при этом он находится в замкнутом тематическом кругу. Скажем, автор созерцает морской пейзаж. Как описать море? Бог его знает! Вертятся какие-то слова, звуки, рифмы («Споря, и вторя, и с чем-то во взоре?/ Вскоре? Не вскоре?.. Какой еще Боря?!»). Перечень привычных штампов и банальностей, отрыжка поэтического опыта поколений. Поиск слова так и завершается ничем, то есть принципиальным отказом от изображения:
Жаль, описать нам его не дано. Запрещено.
Однако, несмотря на столь категоричное высказывание, тема этим не исчерпывается и вновь возникает спустя некоторое время:
Море сверкает. Чайки летают. А я о метафорах рассуждаю.
Кибиров как будто объясняет, почему «запрещено» изображение моря. Метафоры или ложны и претенциозны:
помню писал Вознесенский А. А., что чайка, мол, плавки Бога. Во как!.. А я вот смотрю специально — ничуть не похоже...
Равно как и море не похоже на «свалку велосипедных рулей»,
как нам впаривал Парщиков... —
или же хрестоматийно-пошлы — «море смеялось». Но и это еще не все. Обосновав запрет, Кибиров робко пытается его нарушить, отказавшись от поэтического описания, метафор и поэтической эксцентрики:
Можно, я все же скажу — на закате в море мерцающем тихо застывшие лебеди. Целая стая. Я знаю, пошло, конечно же! — но ты представь только — солнце садится, плещется тихонько море, и целая стая!!
Закат, море, лебеди. Красивая картинка. Как ее нарисовать, не испохабив банальностью, вычурностью. Просто сказать — море, закат и стая лебедей, заранее извинившись («можно, я все же скажу») и признав даже пошлость картинки (в слове). Но впечатление от этого не становится пошлым. Наоборот, только тогда, — приняв во внимание ироничную ухмылку и не возражая, — и можно пробиться к чистому восприятию. Это только один, но далеко не единственный, из сквозных мотивов «Нотаций». Читатель следит за ассоциативным переходом одного стихотворения в другое и, кроме того, видит, как, по ходу сюжета, накладываясь друг на друга, усложняясь, приобретая другое звучание, развиваются намеченные темы. В финале книги их причудливое переплетение вновь завязывается в единый узел, собирается в одном стихотворении, своеобразном эпилоге — «Ответе Ю. Ф. Гуголеву»:
...Темы заданы уже: — половая жизнь мужчин на последнем рубеже — Божество иль абсолют, как его подчас зовут — в чем смысл жизни, т.е. как исхитриться нам с тобой прошмыгнуть сквозь этот мрак к этой бездне голубой — дружба, служба, то да се, словом, остальное все...
Добавим к этому цитаты, аллюзии (кстати, открывшись Маяковским: «время итожить то, что прожил», — книга Маяковским и завершается: «Жить! — и никаких гвоздей! — / вот наш лозунг! А светить / Маяковский-дуралей / пусть уж будет, так и быть»), использование хрестоматийных ритмов и образов, всей русской поэтической традиции, подспудное развитие скандинавской темы (Туве Янсон, Сельма Лагерлёф) и прочая и прочая. В результате — при внешней простоте, порой банальности языка и нарочитого примитивизма в построении стихотворений, внешней непритязательности и откровенного отказа от претензий — перед читателем воздвигается причудливое здание. Только при первом, беглом и невнимательном взгляде оно может показаться наспех и неряшливо срубленной избой. Но стоит пристальнее присмотреться, как станет заметен затейливый декор и тонкая резьба. Кибировская определенность обманчива. Она только старается быть детски непосредственной, точнее — автор мечтает о наивности: «Только детские книжки читать! / Нет, буквально — не «Аду» с «Улиссом», / а, к примеру, «Волшебную зиму в Муми-доле»... / А если б еще и писать!..» Автор, конечно, может изображать себя Снусмумриком, но показательно, что детские книжки рождаются из Мандельштама, да еще в окружении Джойса и Набокова. Знаменательна и последняя строка — сладкий мечтательный вздох о наивности в творчестве, преодолевшей сложность, а также «интеллектуальность», «постмодернизм» и «деструктивизм», ницшеанство и фрейдизм, иронию и скепсис, пошлость уголовную и официозную, о которых так или иначе говорится в «Нотациях». В том-то и парадокс, что невозможен простой и наивный взгляд на вроде бы просто и наивно написанную книжку Кибирова. Именно вроде бы. Кибиров псевдодоступен. Это не опрощение, не руссоизм, не стилизация сказок и рассказов для детей графа Л. Н. Толстого, от которого Кибиров столь же далек, как Филиппок от Снусмумрика. Кибиров не перечеркивает культурной традиции, но пытается освободиться от штампов и общих мест, не только переставших быть откровениями, но из опор превратившихся в шоры. Культура этого рода не проясняет, а затемняет взгляд на мир, огрубляет слух, то есть становится сродни невежеству. Душевная грубость, глухота позволяют жить в безмятежной, но опасной иллюзии. А вот чуткое ухо и «нежная» душа явственно различают «метафизический ужас», нарастающий в мире:
Плохо. Все очень плохо. А в общем-то даже хуже. Но вы ведь не чуете, лохи, метафизический ужас.
Страх экзистенциальный, холод трансцендентальный — все вам по барабану, все вам, козлам, нормально.
Я же такой вот нежный, такой вот я безутешный — прямо вибрирую, глядя, как разверзаются бездны...
Правда, стихотворение называется «Ворона и козлы», поэтому пророческие откровения отчасти звучат как воронье карканье. Категоричности, как уже отмечалось, Кибиров избегает. Если угодно, это и есть ведущая черта его поэтики — декларированная застенчивость, нежность, чуткость и ранимость, почти страх перед словом, в котором столько опасностей, которое побывало в стольких устах, обросло столькими смыслами. Лучше — почти не говорить. «Почти», поскольку молчание и мычание, шепот и робкое дыханье тоже культурой освоены. Остается узенькая тропинка, по которой, жалуясь на лень и бесцельно прожитые годы, тихо и осторожно, пугаясь, стесняясь и зажмуривая глаза, — но при этом с удивительной ловкостью — идет Кибиров.
|
|