Для начала я должен повиниться перед памятью Михаила Генделева. В конце 1993 года, вернувшись в Петербург после месячного пребывания в Израиле, я в газетной статье (которую он, думаю, так и не увидел) позволил себе злой и несправедливый выпад в его адрес. Отчасти это было связано с суждениями, которые я слышал от других русских литераторов Израиля (а всякая литературная диаспора полна конфликтов), отчасти — с тем историческим моментом, в который я оказался за тысячи километров от близких. Когда на каждом телеэкране в каждом тель-авивском уличном кафе горел Белый дом — читать отстраненные, холодно-иронические комментарии в местной русскоязычной прессе было неприятно, а Генделев был одним из авторов этих комментариев. Лично мы встретились (и были представлены друг другу) лет через пять. Он сидел за столиком «Борея» с Леонидом Гиршовичем, еще нестарый, худощавый, злой, хмыкающий: «Прекрасно! Я вернулся домой!» Потом — спустя несколько лет, после пребывания в Москве и каких-то политологических, что ли, занятий (зачем это было ему, поэту, врачу, солдату, израильтянину?) — я увидел его снова. Может быть, память неточна, но я запомнил опухшее тело, гротескные усики, дергающееся веко: полная неузнаваемость. Как будто он столкнулся с кем-то или чем-то страшным и его заколдовали. На самом деле это были, конечно же, следы болезни, которая, возможно, и стала причиной его смерти. Но поэт не прятал эти следы, а как будто нарочно выставлял их напоказ. Стихов он тогда не писал, но потом снова начал. Вот и все, собственно, личные впечатления. Тем не менее без них написать нижесказанное было бы труднее. 2 Михаил Генделев родился в 1950 году в Ленинграде, и это значит, что ему по большому и правильному счету очень повезло, а по маленькому и неправильному — напротив, не повезло. Он принадлежал к одному из, быть может, самых блестящих поколений в истории русской поэзии. Да еще и оказался в эпицентре событий. При том, что, конечно же, были Жданов, и Пригов, и Айзенберг, и многие другие — все же самое интересное происходило в Ленинграде. Генделев был на два года моложе Елены Шварц и Александра Миронова, на шесть — Кривулина и Стратановского. На год, два, три, пять, семь он был моложе многих других, о которых в разной мере, с разными интонациями будут говорить историки литературы, может быть, через пятьдесят, через сто лет. В большие поэтические эпохи не должно быть тесно: новый поэт сам создает себе «вакансию». Но это — в принципе, в идеале. На практике бывает и по-другому, особенно для младших в поколении, на два-три года опоздавших. И особенно если поколение развивается в ненормальных условиях. Самое интересное в судьбе ленинградских «семидесятников», что им самим условия казались более «ненормальными», чем были в действительности. Потому что на самом-то деле не хватало только публичных чтений (но с 1981 года они появились) и — тиражи самиздатских журналов и книг должны были бы быть раз в десять поболее: не от десяти до пятидесяти экземпляров, а от ста до пятисот. В этом случае появилась бы и настоящая критика, отсутствие которой было третьим изъяном. Но так и не изжитая в глубине души глуповатая мечта о публикациях массовым тиражом за казенный счет, о массовом читательском успехе превращала почти нормальную жизнь, созданную волей и смелостью нескольких человек, в немного смягченный ад. В результате эпоха не догадалась о своей значительности. Людям казалось, что они топчутся на крохотном клочке земли, в темном углу времен. Помимо прочего, все портила унаследованная от шестидесятых мания повальной гениальности: делалась слишком большая ставка, и если она сразу же не оправдывалась (как в случае Шварц, к примеру), игра казалась проигранной. Я думаю, что выбор эмиграции, и в первую очередь выбор способа существования в эмиграции, для некоторых (во всяком случае, для Генделева) был связан с ложным ощущением неудачи. Ложным в целом и ложным в частном случае — потому что Михаил Генделев, судя по тем нескольким стихотворениям, которые я знаю (одно из них вывесил Олег Юрьев в своем «Живом журнале» при известии о смерти Генделева — со ссылкой на другой «Живой журнал») 1, к моменту отъезда из СССР успел интересно о себе как о поэте заявить. Будет дело в Сенате: в одной из парадных задушен гость, случайно зашедший на маленький спичечный вскрик… Точнее, не о себе: все-таки это был один из вариантов общей тогдашней п-бургской (чтобы не говорить ни «Петербург», ни «Ленинград», ни «Питер», воспользуемся любимым сокращением В. Ф. Ходасевича) поэтики; но о своей способности в рамках этой поэтики слышать и передавать высокие энергии, источником и восприемником которых опять же был город. Так что эмиграция была еще и (возможно) способом бегства от общей поэтики. И понятно, почему именно в Израиль (альтернативой тогда была Америка — по израильской визе, через Вену). Воспитанники П-бурга инстинктивно стремились в другое место, у которого есть собственная мистическая энергетика — на всякий случай: они ведь не привыкли жить и писать без подпитки извне. Тогда никто не догадывался, что так уж легко поймать русскими стихами иерусалимскую силовую волну не удастся. 3 В первой израильской книге Генделева, «Послания к лемурам» (1982), видны судорожные попытки ухватить эту «волну» нового места. Но стихи не становятся израильскими, они остаются п-бургскими. Чужой материал смотрится колониальной экзотикой, он не меняет фактуры. Расшивая стих, распахивая его, чтобы впитать как можно больше новых вещей, поэт теряет и ту энергию, которая в нем еще остается. В результате — рядовые стихи из журнала «Обводный канал»:
Увы! я забыл арамейский словарь мы так рано проснулись напрасно — поверь — и цветы голубых левантийских кровей — не для белых церквей Назарета…
Несколько обобщая и упрощая, можно сказать, что в Ленинграде в 1960-х, 1970-х и начале 1980-х отход от «высказывающей» поэтики шел по двум линиям: усложнение субъекта высказывания (Бродский, по-другому Аронзон, Стратановский, Шварц, еще по-другому Миронов) и взлом структуры выказывания (Соснора, по-другому Еремин, совсем по-другому Кривулин). У Генделева было того и другого понемножку, в итоге же оставалась чистая речевая фактура, которой автор то и дело пытался «дать пинка» резким интонационным жестом, вскриком. В большинстве случаев это не получалось (я говорю сейчас о стихах 1977—1981 годов, только о них). И, разумеется, понятно, что все разговоры о «русскоязычной израильской литературе» были наивной защитной реакцией при осознании собственной неудачи (на сей раз совершенно подлинной). Не знаю, узнал ли об этой отдельной литературе основной (ивритоязычный) израильский читатель и писатель, но это неважно, потому что литературы этой все равно не было. Если говорить о поэзии — стопроцентно не было. При наличии множества замечательных русских поэтов, живших или живущих в Израиле, — от Анри Волохонского до Анны Горенко и от Арье Ротмана до Евгения Раковича. Большинство, кстати, п-буржцы по месту рождения или по культурной тяге. Но все это русская литературная диаспора; в иных случаях это также еврейская литература — но не израильская в полном смысле слова. Почему до сих пор все попытки создать на русском языке словесность, отдельную от русской, оказывались неудачными — вопрос отдельный и долгий. Но в любом случае такую литературу не могут создать люди, у которых уши продуты Блоком, а в затылке жужжит Мандельштам. Генделев никогда не мог уйти от русской языковой и просодической памяти, а быть русским поэтом означает именно это, только это и ничего больше. И тот прорыв, который совершился в его стихах около 1982 года, лишний раз это подтвердил. Прорыв был связан с войной. «Лекарь полковой» разрешил себе воинственность, мужественность, которые прежде были для него табуированы культурой. Николаем Гумилевым в П-бурге к концу 1970-х уже зачитывались продвинутые инженеры, но не настоящие интеллектуалы; «поэзия войны» ушла в низовую культуру, в песни Высоцкого. Дело даже не в том, что Генделев оказался в стране, где постоянная готовность к обороне от вполне реальных и опасных врагов была нормальным состоянием общества и участвовать в этой готовности было совсем не «западло» для интеллигента. Уже в «Посланиях к лемурам» видно восприятие израильской реальности как экзотического п-бургского сна. С началом войны сон становится опасным и потому захватывающим. Включаются культурные механизмы, тоже чисто русские по своему происхождению, но в России заблокированные (секрет здесь в том, что и Гумилев 2 на самом деле никакой не «поэт войны» и не экзотик, а поэт-сновидец — но это понимает тот, кто сам как следует в сон провалился):
А нам читали: прорвались они за Иордан а сколько их а кто они а кто же их видал? огни горели на дымы как должные сгорать а мы а несравненны мы в искусстве умирать в котором нам еще вчера победа отдана играй военная игра игорная война
Это «Ночные маневры под Бейт Джурин», а есть еще замечательная «Ода на взятие Тира и Сидона»:
в согласии с устройством мира и мы и эти состоим из фосфора души и меда железа и одной свободы какой недосыта двоим
Здесь уже не гумилевский полковой рожок, а державинская труба. Вечный бой на глазах Б-га и космоса, влюбленная ненависть людей и вещей, в которой только и осуществимо самоутверждение и — одновременно — братство. На уровне же стиля был выход из того обобщенного «квазимандельштама», который в случае Генделева все равно уже не работал, потому что расшился, размотался. Потом Генделев, кажется, именно про эту свою «инициацию» скажет жестко:
почему я тогда не прочел гром не проник в рев не постиг стиль а восторг обрел так восторг обрел ать по глупости два по молодости
И все же именно этому «восторгу» мы обязаны лучшими стихами Генделева. Другое дело, что потом, в девяностые годы, эта обретенная мужественная свобода утратила свежесть и интонация автоматизировалась. Возвращения же к прежней «общей» поэтике быть уже не могло. В таких циклах, как «Триумфатор», бросается в глаза умственная натужность общей конструкции и принудительность экспрессии. Новый прорыв произошел в самые последние годы, после молчания. В последних стихах Генделев был уже вне своего материала, будь то пустынная природа с пальмами, нетопырями и прочим экзотическим колоритом — или горящие в этой пустыне танки. Только с порожденной этим материалом волной безумия, наедине с этой волной. Это, разумеется, не бытовое безумие, а «одичание», непредсказуемость образов, чьи мотивировки исчезли или скорее спрятаны в подсознание. «Береника не ешь голубики от нее Береника понос»… Прекрасно-страшная война, которая — «не мир обратный, а просто мир каков он есть», закончена, по крайней мере внутри одного частного человеческого сознания. Ей подведен итог — лаконичный и жесткий:
А что касаемо жены сначала и подряд
никто и никогда с войны меня не ждал назад
а письменность оно и пусть не стоило труда
но чтоб ни разу наизусть никто и никогда
Сон исчез. Наяву есть гламурный адок случайной Москвы и совсем уж ненужного Куршавеля (российская политика, российский бизнес… со всеми подразумеваемыми нецензурными эпитетами). Но все это не более чем случайный морок. На самом деле поэт-солдат возвращается (уже вернулся) домой — в свой, уже несуществующий, город:
Умру поеду поживать где тетка все еще жива где после дождичка в четверг пускают фейерверк…
…а много и не буду туда смотреть отсюда сюда на лилипута с букетом из салюта на плитке шоколада привет из Ленинграда!
_______________________________________________ 1 http://oleg-jurjew.livejournal.com/?skip=5. 2 Гумилев здесь трижды упомянут скорее как «опознавательный знак», олицетворяющий некий культурно-этический комплекс, определенный тип поэтической личности. На уровне интонационном на Генделева он как раз практически не влиял.
|