Сравнивая в своем предисловии поэтическую мысль Ивана Дуды с «мерцательной аритмией», А.Кушнер дает нам основную формулу поэтики «приверженца» его, кушнеровской, традиции: интуиция как «маховое колесо, приводящее в движение стихи». Поэтическая интуиция, по мнению Кушнера, напрямую связана с выражением коллективного бессознательного, а бессознательное проявляет себя неровно и как бы нехотя. Неровность стиха и неспешность формирования поэтической мысли ощутимы и на уровне внешней формы. Мысль медленно развертывается от первой строфы к последней, возвращаясь к собственному началу:
Не Марсель это шумный, не праздный Версаль, а всего лишь Торжок или Клин, но на женские плечи накинута шаль, И нельзя обойтись без мужчин. Искушенной стрелой своей сам купидон метит в сердце при свете луны, безобидно играет себе патефон до войны. До войны.
О любви, о великой любви говорил свет небес, упоительный свет, потому что ни времени больше, ни сил на жестокость и ненависть нет. Разозлится кукушка в двенадцать ноль-ноль и прогонит вечерние сны, и останется боль, и нужна эта боль для войны. Для войны.
Я не вправе судить, но имел же Версаль благородный и титул, и чин, только третьего рейха железо и сталь все же гнул в одиночку мой Клин. Он за черный возьмется, за каторжный труд, он с боями пройдет полстраны, чтобы люди и боги могли отдохнуть от войны. От войны.
В мире тихо, и в доме открыто окно, будут звезды гореть в полумгле, от которых, должно быть, расстройство одно и несчастья одни на земле. И в полете стрела, и разит купидон ею сердце при свете луны, и не может не грустно играть патефон до войны. До войны.
Однако рассматривать стихи Ивана Дуды как выражение коллективного бессознательного — задача бесперспективная, поскольку во внутренней форме его стихов ощущается некая антимифологичность, не построение мыслеформ, а принципиальная бесформенность сознания, отсюда — внеположенность поэтической точки зрения любому центру: «я» автора, «мы» общества, «они» идеологов и учителей. Вот почему нельзя согласиться и с кушнеровским «никак себя из толпы не выделяет». Здесь не деиндивидуализация, а позиция невмешательства поэтически мыслящего индивида в земные и божественные дела, то есть в дела толпы и Бога, не развертывание коллективно-бессознательных мыслеформ, а демонстрация отчужденности и непричастности им. Когда Иван Дуда говорит «мы»: «орлы из сословия хищных пернатых, мучительно долго ходившие строем», «все учил нас Лунин и Рылеев о высоком думать, о духовном», «нам везло на вранье и на пафос зловещий», «Сталинской премии нам бы хватило» — не чувствуется несомненной причастности автора к сообществу, означенному этим личным местоимением: в подобных иронических конструкциях местоимение обезличивается, автор отстраняется от «мы» и смотрит на всё со стороны. Авторская точка видения у Ивана Дуды где-то сбоку, в стороне от происходящего («я с окраин империи»), автор как бы случайно присутствует здесь, в этом неприбранном мире, где «замок... некому врезать и некому вымыть полы». Он отчужден и от собственного жилища, и от страны, он в мире скорее «нет», чем «есть»:
Не шельма в стране хлебосольной, не Воланд, не бестия вовсе, не пройда ничуть, не грязная тряпка для грязного пола, которую негде к тому же приткнуть, не гиблое место в стране саксаула, в стране незабудки не стыд и не срам, не рыба с претензией, нет, не акула с откормленным брюхом в полста килограмм...
Май. Двадцать строк
В соответствии с симптомами мерцательной аритмии все кушнеровские извечные «я» и «ты» (в смысле «я») заменены его учеником на «мы» (к действиям неопределенного «мы» автор определенно безучастен), все жизнеутверждающие кушнеровские нотки в поэзии Ивана Дуды заменены на нотки сомнения, повсюду гуманистское «можно» и импрессионистское «почти», но ни «можно», ни «почти» никак в судьбе лирического героя не реализуются. Они лишь свидетельствуют, что существует свобода выбора, некий соблазн:
не розовощекий, не розоволицый, хотел бы и я неземные почти почти по-шпионски нарушить границы, почти что преступно кордон перейти...
Словам «почти» и «можно» контекстуальный синоним — «да уж где там!» Эта нерешительность, скромность, побочность всему и непричастность ничему и есть та поэтическая жила, на которой держится весь каркас поэзии Ивана Дуды. Трехсложные размеры изобличают в поэте антиаристократа, самоидентификации («лопух с родословной тяжелой», «мы — лохи», «мне недалекому») — антиглобалиста. Ему хлопотно с теми, у кого есть честолюбивые планы. Поэт знает, что не выдержит конкуренции, что его «обойдут не спереди, так с флангов москали Еременко и Гречко». Если бы Дуда включил в книгу хоть одно стихотворение, претендующее на «большую поэзию», на то, чтобы поколебать основы мироздания или утвердить себя в мире и поэзии, или же стихотворение, обращенное к толпе, массе, — вся книга рассыпалась бы. А так она спрессована позицией беспретенциозности. С наибольшей ясностью поэтическое кредо автора выражено в образе стыдливого сердца:
но сердце, скулившее тысячу лет, стыдится на белый молиться на свет, на необустроенность эту, на бедность. <...> Скромны оттого, оттого и скромны запросы мои, я иллюзий не строю: достаточно выспаться, выйти на сны умеренно серпообразной луны, как снова забудусь и успокоюсь.
«Для нас и для вас...»
Поэт — слушатель, поэт — зритель. Он участник действа под названием безучастность. Его стихи пишутся как эскизы, которые совсем ни к чему претворять в картину. «Но Богу угодны и эти экспромты» — так спокойно, но железно автором отрицается возможность богозабытости культурной периферии, той самой, о которой писал петербуржец Василий Кондратьев в предисловии к сборнику Абдуллаева «Промежуток» (1992). Нет никакой богозабытости в мире Ивана Дуды, потому что и сам Бог находится где-то сбоку от своего творения, и этим точки видения поэта и Бога уравнены. Возможно, такая отстраненность Бога и поэта от создаваемого ими мира в поэзию Ивана Дуды пришла с иллюстрации Гюстава Доре к «Бытию», где Бог, создающий мир, представлен на заднем плане картины, причем сбоку, а не в центре, где согласно мифологических представлений, ему надлежит быть. И если позицию «сбоку от создаваемого мира» сделать конструктивным принципом поэтики, то можно избежать феномена потемкинских деревень, когда за красивыми фасадами не видишь изнанки мира. Именно невмешательство в дела сотворенного мира роднит позиции поэта и Бога. У Кушнера, как мы знаем, иной взгляд на позицию творца:
«Он распивает с нами чай. При этом льет такие пули! При этом как бы невзначай Глядит, как ты сидишь на стуле».
Для Кушнера создатель, наблюдатель и деятель соединены в триаду. Творец — в центре событий, его душа — центр вселенной. Он помогает им свершиться. У Ивана Дуды творец — это создатель, наблюдатель, но минус деятель. То есть творец, как и сам Бог — сторонний наблюдатель.
Взгляд со стороны позволяет не только увидеть изнанку вещей, но и увидеть изнанку себя (посмотреть на себя со стороны). Поэтому и нет в стихах Ивана Дуды трагического героя — центра вселенной, нет центральных для лирики романтиков любви и ненависти, печали и восторга — все эти пережитки поэтического аристократизма остались в докушнеровской эпохе. Здесь мы видим и следование кушнеровской декларации о вторичности трагедии в сравнении с целительным током жизни. Переживания исключительно на уровне быта или сведены к нему: горечь в сердце не иначе как в связи с горечью рябины, способы жизни и самопознания выбраны в соответствии с тем, получаешь ли ты в процессе их реализации удовольствие.
Жизнь от противного всё же есть способ жить в удовольствие, жить без надсады.
Реалии провинции, — они присутствуют в стихах Дуды повсеместно, — обретают созвучие с теми сторонами души, которые тоже как бы на окраине.
Вот еще новость — подсолнух не вырос! Перехитрил нас подсолнух, и крепко, скидка на влажность отсюда, на сырость. Что вы, угодья хорошие — редкость. Ниже немного госплан по фасоли, план по капусте, издержки, изъяны...
Лет тридцать-сорок тому назад такой текст считался бы рифмованным отчетом с полей и прекрасно бы смотрелся если не на первой, то на второй полосе районной газеты. Автором его мог быть агроном, или, скорее, его жена с филологическим образованием. На эти отрывки — традиционные клише — автор накладывает речь обывателя, и в контексте вполне современных форм стиха этот отчет с полей выглядит вполне естественно, как постмодернистский прием, тем более что объект говорения нам представлен далее: «Кто говорит? Говорит репродуктор». И позиция автора явно не соответствует позиции репродуктора:
хочется жить, панегирик и оду просто писать и писать по заказу, плюнув на трудности, на непогоду.
Противостояние личного (стороннего) и общественного (центрального) в стихах настолько очевидно, что любые поползновения государства в обывательскую жизнь автора выглядят абсурдно:
Нас могла лишь махровая косность На сто первый по глупости выслать.
Он это рифмовал с необывательскими «космосом» и «смыслом». Выходит, что глупость сопряжена со смыслом, а косность с космосом. Не слишком ли «далековатые» понятия? Впрочем, там не смысл, а «отсутствие смысла», и не космос, а «в космос не стремились». Значит, благодаря этим отрицаниям, понятия становятся не далековатыми, а вполне близкими.
Мы, конечно, за киноварь с гипсом, за музейную пыль не держались, полотно не тянули на Диксон длинной-длинной, как век, магистрали, под предлогом надуманным в космос не стремились, не видели смысла.
Три «не», и, несмотря на эти не, их все-таки выслали? Но если мы повнимательнее к этим «не» присмотримся, то в них нет ничего такого, за что можно было бы выслать. Разрешено было держаться за киноварь с гипсом, за музейную пыль, стремиться в космос и вообще поощрялось. И тем не менее... Если бы герои, заявленные как «имеющие привычку волынить», что-то по-настоящему делали, шанс попасть под наказание увеличился бы, несомненно. А тут сослали как бы ни за что — за саму позицию сторонности, за невротическое отрицание цивилизации, за окраинность, которая подразумевает непричастность и отрицает смысл репрессий: мы и так на окраине, куда нас еще? Сдвигание заднего плана на еще более задний — немыслимая в искусстве живописи вещь.
Нам сундук периодики левой вождь партийный выписывал на год.
Весьма характерная деталь, и прекрасно сопрягается с «потрепанный невод, наводящий тоску на варягов». Это все относится к глаголу «отвлекались». То есть, по сути, партийный вождь был заинтересован в том, чтобы его подопечные отвлекались на левое чтение (вторичность) и таким образом сам уводил с переднего плана. «С нескрываемым чувством восторга» — это так многообещающе, такой штамп, такое яркое, вытащенное из небытия переднеплановое чувство — и вдруг совершенно неожиданно: «плыли в сторону омута гуси». Появляется метафора «люди-гуси». Но относится она, скорее, именно к «махровой косности», ибо дальше идет: «разорившие походя двор наш»... «Поэтому и нельзя от этих стихов требовать безупречного смысла, тем более — логики: суммарная речь толпы алогична, косноязычие свойственно ей по определению», — пишет А.Кушнер в предисловии к книге. Но действительно ли отсутствует логика? Что со смыслом этих стихов? В чем находит свое проявление «мерцательная аритмия»? Да просто это хаос, обычный хаос мысли, в которой не наведен порядок:
Стоят с позапрошлой субботы на век свой отжившей тахте до ужаса просто, до рвоты противные шлепанцы те.
<...>
А сколько, о Господи, мрази напихано в эту нору, что нужен не Герцен, а Разин с призывом его к топору!
Нужны кандалы из железа, но разве ж спасут кандалы, замок если некому врезать и некому вымыть полы?..
Влияние Кушнера на Ивана Дуды несомненно. Привожу цитату из рецензии Алексея Машевского: «Например, у Ивана Дуды каркасом запутанного, разветвленного высказывания служит кушнеровская интонация. Ее роль примерно та же, что и роль строгих пушкинских размеров с точной рифмовкой в стихах Александра Введенского. «Размонтированная» семантика последних просто требует классического стиха, скрепляющего предельно свободную в лексико-смысловом отношении поэтику. Иначе конструируемая Введенским заумь оказалась бы вовсе герметичной для понимания, точнее, для восприятия. Так и без узнаваемых интонаций поэзия Дуды рисковала бы превратиться в маловразумительное бормотание». Кушнеровская логичность — пресловутый глобализм, когда автор (творец) на переднем плане, тогда как в стихах Ивана Дуды передний план порван на клочки (отсюда эффект маловразумительности). На заднем же плане «найдется, где плакать», но нет места прежней поэтике и традиционной образности:
Просветленный и грустный, клоню я к тому, что и сказочный терем уже ни к чему, ни к чему и воркующий тихо ручей, уводивший нас в сумрак речных камышей <...>
В том, что все связанное с субъектом непременно с «не», нет потери себя. Скорее, это необходимое условие сотворения поэтического мира, когда автор, стоящий как Бог на картине Доре, в лучах созданного им света (в случае уже имеющегося на земле света — освещенный поэзией своих предшественников), из ничего создает мир — реальный и иллюзорный одновременно. Он один и есть «да», потому что творец уже сказал ему «да будет».
... есть воздух иллюзий и воздух реалий, полынь и ковыль есть, стрижи у воды, есть на удивление буйная грива воителя-дуба, он старше Орды, и дом под горой, и плакучая ива, для счастья сирень есть, жасминовый куст... Да сердце не терпит границ и предела: Ему бы нектар привередливых уст, да обморок плоти, да оторопь тела...
У Ивана Дуды все стихи в его книге, за исключением трех: «Сокаль. В альбом Т.Б», «Из восточных мотивов». «Май. Двадцать строк», — никак не названы. Может быть, потому, что в них нет четко означенной темы. Все они — фрагменты пусть не книги, но тетради бытия, повествующей о жизни человека-мотылька, которая «трепетна и безответна».
|