Посвящается Фёдору Ромеру
...и Брежнев, сука, над Россией простер совиные крыла. Андропов, падла, черным (с синим) крылом взмахнул: «Пора, пора!» Простой застой. Еще железной, еще страшней поет певец. Пора, мой друг, пора Черненко уже. И видится конец..
Настасья Фердыщенко. Из поэмы «Возмездие»
Салон — штука особенная. Салон — не салун, во-первых. Там никто не выхватит кольт из-за голенища, нет! Никто не устроит чужаку «пятый угол». Пришел и сиди, не рыпайся. Посетители Салона воспитанны, начитанны, с вымытыми шеями и в очках. Пьяных мало. Да и те по возможности держатся. Потому что, во-первых, Салон — не цээсисовская тусовка (бомонд), не Night Club, не презентация в конце концов: курить позволено только во дворе, даже в холода. Скажем больше: в сегодняшнем поэтическом Салоне никто не тычет тебя мордой в гениталии, будто ты их никогда не видел! Тебя не запугивают инсталляциями, не суют в руку пластмассовый стаканчик с водярой, не заставляют говорить об интровертном структурировании мифологизированного сознания добровольных адептов пережеванной виртуальности. Наоборот! И юноши бледные, и тонкие трепетные девы, и люди, что называется, пожившие вдосталь, приходят в Салон послушать стихи. По-хорошему. Да если честно, в Салоне почти все — поэты, вроде Настасьи Фердыщенко. И те, кто читает, и те, кто внимает читающим. На фоне миражей стремительно капитализирующегося города Салон консервативен и слегка старомоден. Вместо тупых забав с золотым тельцом или изнуряющих гонок за «капустой» посетители Салона выбирают бескорыстное общение с искусством. Цель поэзии —поэзия. В Салон никогда не придет «новый русский» в красном (зеленом?) пиджаке и с радиотелефоном (а на фига!). Не встретишь здесь, слава богу, и утрамбованного в основательный костюм главного редактора либерального «толстого» журнала, «Знамени», допустим (зачем?). Всё свитерки да джинсики, возвышенная речь... Ну бывает: вплывет вдруг обалденное декольте — так это же феминистка Мария Арбатова, ей можно. Но в основном какой-нибудь простой учитель симметрии из школы для дураков Павел Майров. Джинсовый иронист Иртеньев, вечнозеленый Аронов, неунывающий Кедров, рыжий цадик Шаров, сосредоточенный Жданов. Или похожий на Ван Гога (но в очках) скромный маркировщик Пригов, приезжающий сюда из самого Беляева! Таков в наши дни поэтический Салон, устроенный Еленой Пахомовой и Русланом Элининым в Библиотеке имени Чехова (в рамках программы Фонда поддержки независимых издательств). Салон, основные персонажи которого будто явились из недавнего прошлого, где никого не волновал, допустим, курс доллара. И где (согласно мифологиям застоя) каждый мог позвонить каждому в час, а то и в два часа ночи и, допустим, сказать: «Я вот тут написал, послушай...». Стихия стиха — почти все, что требуется этим людям. Цель поэзии — поэзия. Чтение Александра Еременко удачно совпало с выходом его новой (третьей) книги (издатель С.Ниточкин). Книга продавалась в фойе за 25 тысяч рублей, поэтому нам удалось только подержать ее в руках. Эпиграф из Камю: «Но во всем, касающемся чумы, их сведения сводились к нулю». Стихи расположены по алфавиту — от Авиценны до Язова. Читал Еременко свободно и весело, будто слегка посмеиваясь и над собой, и над своими текстами (хорошо знакомыми не только автору, но и аудитории). И, наверное, над самим действом — последние лет пять он вообще оказывался от всяких выступлений. Черные траузера (форма морского пехотинца США) напоминали об урловых клешах, которые он носил в те незабываемые 80-е. Похожий на Ван Гога (но в очках) Дмитрий Пригов хорошо поставленным голосом объяснил навалившемуся на него корреспонденту «НГ»: «Еременко продавил свою нишу в культуре. Это голос человека, которого мы условно называем лимитой. Он заговорил, и оказалось, что его язык и его психосоматика (так! — В.Ш.) доминирующие. Хотя все делают вид, что говорят интеллигентским языком». Спорить с мэтром — все равно что дышать против ветра. Но и согласиться никак невозможно. Кругом матерятся, как сапожники, и щеголяют «лагерным ивритом», как биндюжники, а тех, кто отдает предпочтение так называемому интеллигентскому языку, почему-то не видно. Кроме того, мэтр (кажется, нечаянно) идентифицировал визуальный код с кодом текстуальным, принял, так сказать, симулякр за семантику. ...«Идиотизм, доведенный до автоматизма», «автоматизм, доведенный до идиотизма», — читал Еременко. И далее:
Разница между «московским» очком и обычным в том, что московское, как это мне не противно, чем-то отмечено точным, сугубым и личным. И примитивным, вот именно, да, примитивным.
Конечно, атрибуты типа портвейна «777» или Кали-юги способны ввести в заблуждение кого угодно, но голос Еременко так же похож на голос «лимиты», как голос Борхеса — на голос Лимонова.
Прости, господь, мой сломанный язык за то, что он из языка живого чрезмерно длинное, неправильное слово берет и снова л о ж и т на язык.
Прости, господь, мой сломанный язык за то, что, прибежав на праздник слова, я произнес лишь половинку слова, а половинку спрятал под язык.
Пригов и Еременко соотносятся друг с другом как часть с целым. У Пригова из-за множества масок выглядывает пародия как прием, возведенный в метод (наблюдение Александра Архангельского). Тогда как Еременко — полноценен, в нем есть всё. Работа на личном языке принципиально отличает его от концептуалистов вообще (и подразумевает возможный упрек с их стороны в тоталитарных интенциях, что несерьезно). Но отнюдь не препятствует его свободному полету над любыми территориями. Он — мастер по ремонту крокодилов.
Мы были все недальняя родня. Среди насмешек и неодобренья они взлетали в воздух у меня, лишенные клыков и оперенья,
— эту строфу Еременко прошептал на сдавленном крике Евтушенко.
Я создал новый тип. Я начинал с нуля. Я думаю, что вы меня поймете. Я счастлив был, когда на бреющем полете он пролетал колхозные поля,
— а здесь размеренно взвивался — как Вознесенский. Поддразнивание «шестидесятников» вызывало сочувствие и понимание у аудитории. И вообще было видно, что слушатели (даже в Салоне!) больше реагируют на шуточки вроде: «Я в космосе не был ни разу, и то потому, что курю», — нежели воспринимают трагически пронзительные ноты:
Кали-юга — это центрифуга. Потому, чтоб с круга не сойти, мы стоим, цепляясь друг за друга, на отшибе Млечного Пути. Потому-то в жизни этой гадской,
…очнется боль натруженной ладони… там, где тень наводят на плетень, на подвижной лестнице Блаватской я займу последнюю ступень.
У Еременко есть свой личный язык. Поэтому он не напишет к такому-то году столько-то тысяч стихов, как Пригов — личный язык слишком дорого оплачивается личностью. На том вечере Еременко прочитал только одно новое стихотворение, предупредив: «Я не хочу, чтобы его понимали как черный юмор».
МОНОЛОГ АРМЯНИНА
Не пойму мусульман, хоть убей...
Зал молчал и ждал продолжения. Молчал и Еременко. Потом засмеялись, захлопали, восприняв стихотворение скорее всего именно так, как не хотел автор. Но зато этот минималистский стих подтвердил нашу давнюю догадку о том, что фабульность — продукт находящейся в развитии мысли — одно из больших достоинств поэзии Еременко. Оттого никуда и никогда не исчезнет, например, его девочка дебильная: «Она< к болту на 28 подносит ключ на 18, хотя ее никто не просит» Александр Еременко оригинален, ибо мыслит, но при этом чувствует сильно и глубоко — сказали бы мы (если бы кто-то про кого-то этого уже не говорил). «Мы поедем с тобою на А и на Б...»
*
В 70—80-е годы Бродского, не печатавшегося здесь, но тем более известного, читали и почитали. В значительной своей части поэты «новой волны» выходили из ватника Бродского.
Так из глуши пустого рукава рванется жест призыва и погони, сшибая вехи призрачных колонн, и под землей, не помнящей родства, очнется боль натруженной ладони, закрытой до скончания времен.
(Иван Жданов)
Точнее говоря, это был шаг в сторону ОТ Бродского, шаг, который вполне может считаться побегом. В Салоне, посвященном Ивану Жданову, собралось мало народу — уместились в каминной. Тому есть свои резоны. Бесконечные (в смысле — бесфабульные) фрагменты Жданова со слуха воспринимать еще труднее, чем с листа. Тем более что и читает он их ровно, нечетко, почти без модуляций Манера чтения адекватна текстам. Но, как ни странно, наизусть, редко сбиваясь. Стихи темны, как «Невыразимое» Жуковского. И не потому, что Жданов хочет, чтобы выходило посложнее: он бы и рад, может, попроще, да не его стезя. Его стезя — автоматическое (сюрреалистическое) письмо, выковыривающее из подкорки образ, тянущий за собой следующий образ, и так до бесконечности. Иногда Жданов писал коротко, и получалось сложно и загадочно, но, в общем-то, доступно:
Я нужен тебе для того, чтобы ты была мне нужна.
Или знаменитое:
Когда умирает птица, в ней плачет усталая пуля, которая так хотела всего лишь летать, как птица.
В свое время одни видели в этом «элюаровское изящество» (Вячеслав Куприянов), другие упрекали поэта в безнравственности. Нет нужды говорить, что этические категории к стихам Жданова не имеют никакого отношения. Хотя... хотя память выхватывает кое-какое мерцание чувств:
Можно сделать парик из волос Артемиды, после смерти отросших в эфесском пожаре, чтобы им увенчать безголовое тело, тиражировать шок, распечатать обиды или лучше надежду представить в товаре, но нельзя, потому что... и в этом все дело.
Бесконечно, с неимоверными усилиями пробивается Жданов к какому-то смыслу, но понятно, что никогда не пробьется. Всякий, кто возьмется за дешифровку, захочет распутать его стих, — обречен. Интерпретаций-то здесь (на первый взгляд) может быть множество. Но зачем они нужны? Движение — все, конечная цель — ничто.
Если горы читаются слева направо или также неспешно в обратном порядке, но не снизу, как днем, и не сверху, как ночью, — это значит, что время устало воочию, отказалось от возраста, и без оглядки изменилось его неподкупное право...
Жданов видит мир, как узник Платоновой пещеры, которому удалось ненадолго выбраться наверх. Посмотрел, и — вернулся в кандалы (возможно, добровольно), и почти забыл —или смутно вспоминает, — как там оно на самом деле.
Но больно видеть, что душа поката, окружена экранами сплошными, где что-то происходит подставное, и ничего не видно из-за них.
В свое время ему дали возможность сосредоточиться, и он сосредоточился. В результате Жданов — самое абсолютное воплощение эпохи застоя в нашей поэзии: «Ты живешь, как мертвец». Хотя бы потому, что он абсолютно серьезен: «Ты безумен, как тать, продырявивший бездну зевотой, заполняемой наспех дурманящей страстью витийства». Хотя бы потому, что, встретив у него словечко «мужик» или там «дворняга», удивляешься, будто увидел «энтелехию» какую-нибудь (притом у него сложен не словарь, а синтаксис). Узник в пещере, он пишет о пространстве и времени, о годовых циклах и знаках Зодиака — пишет космогонию. Он пишет горизонт, бездну, жест, тень, расстояние между вещами. И отношения, возникающие между жестом и вещью, жестом и тенью, тенью и отношением. «Крутясь в построениях своих, произвольных, как смерть», он пишет смерть (ничто, зиянье, пустоту):
Смерть подражает очертаньям жизни, и речь в проказу вбита запятыми, и непривычно видеть эти тени от внутреннего солнца в нас самих.
От его последних стихов (на том вечере их было прочитано, кажется, два) веет тем же холодом вербализированной (позавидует сам Бродский!) пустоты:
Пойдем туда дорогой кареистой, где в школе плеса топот серебристый, алмаз, не уступающий черте. Там речка спит на согнутом локте. Ей сон такой неудержимый снится из наших отражений. А над ним там сельский быт в тесовых рукавицах. Ненастье дня видением пустым, словами остановленного тленья стога забальзамированных сил. Как будто нами в первый день творенья и нашего рожденья предан был...
«Пойдем туда...» Очень малое число почитателей идет сегодня вслед за музой Ивана Жданова. Он — как редкий экспонат в музее: понятно, что это — настоящее. Но — скучно: нет фабулы. Но — страшно: есть судьба. «Ты поймешь, как ужасно зиянье канона. Ты — аспект описанья, изъятый в испуге, наводящая страх бесприютная сила». Тем более некоторые считают (и не без оснований), что понятное стихотворение — плохое стихотворение.
*
Салон в «Чеховке» пока сосредоточен на восьмидесятниках (ласково — «восьмидерасты»). Вряд ли их можно назвать когортой в строгом (психоисторическом) смысле слова — для этого им не хватало общей (и сильной) исторической травмы. Но зато они получили возможность сосредоточиться в тиши и рефлектировать, рефлектировать, рефлектировать. Некоторые вполне сумели воспользоваться этим сомнительным преимуществом — не зря критики в штатском давали тогда политическую установку на восприятие «новой волны»:«при всем различии подходов и маневр, при всей несходности традиций, к которым они примыкают, объединяющим началом является начало непонятности, «недоходчивости», возводимой в ранг краеугольного творческого принципа» («ЛГ», 18.07.84). Что в переводе на обычный язык означало: «Ату помалу!» Евгений Бунимович так определил парадигму своего поколения: «В пятидесятых — рождены. В шестидесятых — влюблены. В семидесятых — болтуны. В восьмидесятых — не нужны». Это почти так. Дискретные публикации в «Юности» (спасибо Кириллу Ковальджи!), в «Днях поэзии» под какой-нибудь специальной рубрикой. Потом — знаменитый клуб «Поэзия». Метаметафористы, полистилисты, иронисты, концептуалисты... Волна шла и шумела, пусть не так широко и громко, как когда-то в Лужниках, но все же. Дались всем эти Лужники, подумаешь — стадион! Вещевой рынок, барахолка — вот вам и стадион! В безвременье, без воздуха попробовали бы писать! Салон — не салун. И не стадион! Это воспоминание. Это — призыв: «Назад! В восьмидесятые». Что, с известной точки зрения, может означать и — вперед! «Бобо мертва. Кончается среда». А четверг — день салонов в Библиотеке Чехова.
|