Сквозь призму боли и ужаса
Послесловие к книге Сергея Стратановского «Тьма дневная: Стихи девяностых годов»
Виктор Кривулин
Тьма дневная: Стихи девяностых годов
М.: Новое литературное обозрение, 2000.
|
|
|
«Тьма дневная» – заглавие второй книги стихов Сергея Стратановского – полемически перекликается с названием знаменитого романа Кестлера, где воссоздавалась психологическая атмосфера Великого Террора. Но что для гуманиста-шестидесятника было лишь жестким и остраненным социолого-психологическим экспериментом, воплощенным в форму политического романа, то для современного петербургского поэта получает еще одно, причем двоичное измерение – метафизически-бытовое. Первое же слово этой книги стихов – «псевдоморфоза» – отсылает читателя к Освальду Шпенглеру, оно своего рода ключ к тому, что и как сообщит нам «Тьма дневная». По Шпенглеру, «псевдоморфоза» обозначает видимые, внешние социокультурные изменения, которые, претендуя на радикализм, тем не менее не затрагивают внутренней природы той или иной культуры. Мы – те же, что и люди 37-го года. Апо видимости – совсем другие. Да и мир вокруг нас притворяется свободным обществом, где худо-бедно, но жить как-то можно. Тьма больше не слепит. Однако нынче убийствен «день», и ежеденный террор обыденности подключает омерзительное настоящее к трагически ужасному прошлому. «Страшное», таким образом, перестает быть только «историей», которая когда-то происходила с другими. Великий Террор – это перманентное заисторическое состояние души русского человека, его незыблемое здесь-и-сейчас, а не только в 18-м или 37-м году – вот что обнаруживаешь, читая стихи Стратановского, вызванные к жизни языковой и ментальной псевдоморфозой последних лет. Источники террора – воля творца и тварная природа человека. Обнаружением этой природы с незапамятных времен занималась историософия, ставившая вопросы о смысле бытия в истории. Последним, кто всерьез писал о смысле истории, выделяя оба слова заглавными буквами, был, кажется, Бердяев. После него русская историософия благополучно почила в Бозе, по крайней мере как нечто претендующее на «научный дискурс». Осталась чистая теневая мифология, мощной рефлексией на которую и является поэзия Сергея Стратановского. Усилившееся давление анонимного мифологического, историософского пласта принимается ею как вызов. В ответ она утверждает, легитимирует право лирического поэта на рискованные, произвольно-субъективные сближения и аналогии, на ненаучные исторические или языковые фантазии и фуги, которые вновь рождаются из «духа музыки» – но на сей раз при убийственном дневном свете эпохи рынка. Поэт – душа по преимуществу ночная, а ночная музыка при дневном свете – зрелище сюрреалистическое. Именно зрелище, а не что другое, ибо она, эта скрипучая и скрежещущая музыка, обращена к оглохшему Богу. Оглохшему, вероятно, от базарного шума, от рекламных зазываний и криков человеческой боли – кричат в унисон продавцы и истязуемые, хозяева жизни и жертвы, жулики и романтики, омоновцы и чеченские беженцы, неграмотные палачи и «бедные евгении» с университетскими дипломами. Народ больше не главная ценность, не основной субъект исторического процесса, а всего лишь сплошной белый шум в ушах глухого творца. Народ больной страны стоит за стихами Стратановского как постоянная и уже не скрываемая боль, но в то же время и как некая опасная саморазрушительная сила, с которой не дай Бог столкнуться лицом к лицу:
Подошел к хилиасту и вмазал ему между глаз: Что, – говорю, – возникаешь, зачем, – говорю – возникаешь Сука харизматическая... –
вот оно, знакомое каждому книжнику площадное рандеву ума и сердца нации, русский вариант «встречи зонтика и пишущей машинки на операционном столе», где совершается метаморфоза греческого «хилиа» в хулиганское «хилый» (по отношению к головастику-интеллигенту), а народная этимология проницательно низводит высокую «харисму» к бесовской «харе», к собачьей, сучьей личине. Мы все в той или иной степени испытываем сейчас нутряное давление подпочвенной языческой мифологии, и оно тем сильнее, чем более беспомощной чувствует себя классическая русская культура, чьи рефлектирующие, но «лишние», «маленькие» или «натурально-растительные» герои не способны ныне эффективно конкурировать с нерассуждающими Микки Маусом или Утенком Дональдом – иными словами, с инфантильно-глобальной бессловесной эстетикой Макдоналдса и Диснея. Как ни парадоксально, американизация массовых форм культурного бытия россиян реанимирует подавленные ранее доисторические дискурсы, и прежде всего – маргинальные, сектантские, варварские суеверия и обряды, превращая народно-государственное неоправославие в некую синкретическую форму языческой нацистской религии, которая активизирует темный хаос национального подсознания и действует помимо, «поверх» языка, на пугающе-невнятных, но весьма агрессивных тонах.
В метро на Тютчевской ночует человек О, не буди его – не то зашевелится В нем хаос яростный...
Стратановский остро чувствует, как прорываются на свет Божий протуберанцы древнего хаоса – он регистрирует их выплески раньше, чутче других современных поэтов, может быть, потому, что он не боится выглядеть нелепым и несовременно искренним. В ситуации, когда прямое высказывание подобно появлению в библиотеке, скажем, Британского музея или Эрмитаже голого человека в очках и с книгой под мышкой, он имеет мужество словесно обнаруживать свой обоюдоострый, нарастающий ужас перед «ШИЗО плоти» и «ШИЗО смерти». Он говорит о жизни и смерти с лагерной серьезностью, не стесняясь трагической приподнятости и исповедальной откровенности. Он говорит о том, о чем нынче в стихах как-то неудобно, неприлично высказываться без цинической гримасы, без «одежды», то есть без той обязательной речевой фигуры иронического умолчания, какая индикатирует любое авторское сообщение, помещенное в контекст российской актуальной словесности. Смыслы, артикулируемые его стихами, вовсе не идеографические «маски», не ролевые имиджи – они как бы не отчуждены от лирического «я», но само это «я» переживается как нелепая кириллическая буква, заброшенная в иноязычный текст, набранный, естественно, латиницей. А ведь кириллица – это не что иное, как восходящая к Византии славянская духовная традиция, и в нынешней глобальной конструкции мира она радикально «неуспешна», она – свидетельство культурно-исторического поражения русско-византийского пути. Для поэзии же, которая фиксировалась кириллицей, такое поражение вообще чревато потерей достойного места «на пире отцов»:
Азбуку монахов-славянолюбцев Буквы, знакомые с детства Буквы спрошу, хор кириллицы Отчего так злосчастны, спрошу Люди нашей земли Те, кому вы несли Свет в озябших ладонях
Оглядимся: что есть исторический результат их монашеского подвига? Жизнь с электричеством, но без света, с радиаторами центрального отопления, но без тепла, с любовной книгой, но без любви. На каком языке говорит такая жизнь – на русском? на старославянском? или все же на древнегреческом? Как обнаруживает себя в языке этот стык унылого житейского абсурда и экстатической религиозно-философской истерики? Стратановский выработал собственную форму языковой саморефлексии. Его русский с точки зрения речевой нормы (середины) кажется не менее искусственным и измышленным, нежели традиционные сакральные «мертвые» языки. По своему строю язык его текстов ближе к койне или церковнославянскому, чем к английскому или современному русскому новоязу. Впрочем, элементы новояза то и дело появляются на страницах «Тьмы дневной», но появляются в странном качестве, будучи подчинены греческим словообразовательным моделям, античной системе сращения корней:
Требуются учителя Звездоверства халдейского, теософии тьмы инфернальной Наркодейства индейского, порнософии фалло-анальной Требуются знатоки На солидные ставки в оккультно-валютный лицей
Современный поэт, как воскрешенный по федоровской методе Мичурин, взращивает невероятные словесные гибриды. Гибридизация – одно из центральных направлений эволюции русского языка в постперестроечную эпоху – возводится в ранг стилеобразующего принципа. Но гибридизация в «Тьме дневной» осуществляется, если так можно выразиться, по вертикали, с учетом иерархии смыслов. Эта книга демонстрирует поэтику насильственного и мучительного сращения «верха» и «низа», интеллектуальных вершин и физиологических бездн. Уникальность поэтики Стратановского на фоне актуальной русской поэзии в том, что он последовательно движется против общего стилевого течения, каковое можно определить как стремление вообще отказаться от оппозиции «верха» и «низа» в поисках нулевого, тотально демократичного письма, с упраздненной иерархией смыслов и лексических пластов. Напротив, поэзия Стратановского вызывающе авторитарна, в ней действует властный эстетический императив, подчиняющий свободу читателя жесткой, порой жестокой иерархии нравственно-душевных задач. Читая «Тьму дневную», я поймал себя на том, что почти беспрекословно подчиняюсь авторской воле и начинаю видеть окружающую всех нас жизнь как бы глазами просвещенного и образованного монаха-отшельника, переживающего состояние Богооставленности, в общем-то обычное для монастырской практики. Это состояние понималось как обязательная ступень духовного роста. Мы, конечно, не в монастыре живем, но именно поэтому так важно и существенно пройти вслед за поэтом по лестнице Восхождения, отмечая провалы и взлеты как факты уже не его, но собственной читательской биографии. И «Тьма дневная» дает все основания воспринимать поэзию Стратановского в качестве впечатляющего примера по-настоящему современной лирики, которая вызывает не только со-чувствие, но и инспирирует в читателе потребность внутренне измениться, взглянув на себя и на свое время сквозь очистительную призму метафизической боли.
|
|