Юрий Кублановский. Дольше календаря. — М., «Русский путь», 2001.
Времена меняются. Меняемся ли мы вместе с ними? Иные коснеют в собственной академичности, иные продолжают напряженно бороться с миром, понимая, что эта борьба — как у Тютчева — вполне безнадежна. Кублановский начинал давным-давно, в семидесятых. О блаженные времена затянувшейся игры в красных и белых! О чувство жертвенности! Либералы и консерваторы, социалисты и монархисты, сионисты и славянофилы дружно глушили скверную водку на московских кухнях, на все лады понося ненавистную власть. Как удивлялись мы тогда, что в эмигрантской печати так много ссорятся. Потом кое-кто из нас сам оказался за границей. Выяснилось, что это вовсе не Россия, где все говорят по-иностранному и разумно устроили свою жизнь, а совершенно иной мир. Какой это был шок для Кублановского (да и для всех остальных)! «А что, — хорохорился он в своей церковной сторожке, наливая в граненый стакан сто граммов, обозревая ястребиным взором соленые огурцы и черный хлеб, разложенные на потертой клеенке. — Ну, работаю я здесь церковным сторожем. Так же точно буду работать и в Париже. Мне много не надо». Присутствовавший швейцарский славист, ревниво приглядывая за выложенной на стол пачкой «Данхилла», ласково кивал, понимая, что эту молодежь не переубедишь. Ужасное разочарование! Заграничных стихов у Кублановского, за малыми исключениями, так и не получилось. Ему вполне удалось освоить Европу на уровне сопоставления с отечеством: сама по себе она у него (за малыми исключениями) явно уступает его же России — и доотъездной, и после возвращения. Не будем ставить это в вину российскому поэту. Не один он такой, и прославленная наша всемирная отзывчивость, с бодуна придуманная г-ном Достоевским, вещь достаточно мифическая. Наш взгляд на «заграницу» всегда отравлен памятью о бесталанном отечестве. (Ходасевич с его чеканно-беспощадными стихами о Берлине, Париже и Сорренто — то исключение, которое только подтверждает правило. Не он ли писал: «Я вижу скалы и агавы, а между них и мимо них — домишко старый и плюгавый, обитель прачек и портных...».) Даже прославленный американский писатель Набоков на склоне лет продолжал упрямо рифмовать по-русски, не пуская в свое святая святых — стихи — никаких иностранцев... При всем патриотизме Алексея Цветкова по отношению к новой родине я что-то не заметил в его стихах пейзажей Вашингтона или Бостона. Не сомневаюсь, что туристу Кублановскому, объездившему всю Европу, она была крайне интересна. А вот поэта Кублановского эта часть света волновала только в связи с Россией. Нет, были и удачи. Чаще всего — на почве обаятельной политической безответственности, столь свойственной этому поэту. Казалось бы, вычислили: монархист, славянофил, реакционер. Посвящает, например, стихи памяти казненного Людовика:
Ничего — за последним уступом я еще постою за тебя...
Солидаризируется с ультрареакционером Достоевским:
Лишь в ночи, в чьи расщелины узкие над снегами запаяна сталь, теплой водкою мальчики русские поминают мадам де Ламбаль.
Но вот начало того же стихотворения:
Заменяли Всевышнего ересью, доказуемой с пеной у рта, Робеспьера с подвязанной челюстью на телеге везли, что шута...
Выходит, Кублановский сочувствует не только мадам де Ламбаль, но и Робеспьеру, что явно не укладывается в рамки вычисленной нами философии. Вряд ли поздний XVIII век в России был золотым веком, однако же, описывая в своих давних, уже ставших хрестоматийными стихах амурные приключения Екатерины Великой с Потемкиным, Зубовым и Орловым, поэт афористически (и весьма убедительно) заключает:
Уж лучше это свинство, да водка, да балык, чем кровь и якобинство парижских прощелыг!
Время прошло. Изменилось слишком многое. Ужас и нечеловеческая грусть появились в стихах Кублановского.
По праву века стариковского и холостого разговора на дебошира из Островского я сделаюсь похожим скоро, беря не мастерством, а голосом…
пишет он в своей новой книге. Мастерство? Кому не известен накатанный Кублановский с мерной интонацией академических пятистопных ямбов, с «самым богатым словарем со времен Пастернака» (выражение Бродского), с вальяжными нарушениями синтаксиса, с идеологически выдержанной жизненной позицией. Его стихи вполне пересказуемы и, вероятно, понравились бы Льву Толстому. Он испытывает грамотные и серьезные чувства, в эмиграции пишет о «распутной Европе», а вернувшись на родину, «отдал все свое внимание бедствиям нынешнего времени», за что получил вескую похвалу от Солженицына. Подборка этого Кублановского в «Новом мире» называется «За поруганной поймой Мологи», он может сердиться на «неродной европейский грабеж», а также по поводу того, что «сдали Косово холуи». (Прости, Господи!) А что же такое, в таком случае, «голос»? Есть Кублановский иной. Стихи, им написанные, должно быть, порою вызывают недоумение у самого автора. Иной раз этот голос срывается на крик, иной раз — на сдавленный смешок, иной раз — на гнев, в интеллигентном обществе даже и неприличный, и, несомненно, политически некорректный в любой обстановке. Иной раз — на такое рыдание, что впору распевать эти стихи в виде романса. Бездумная поэтическая отвага — главное свойство таких стихов. Право, первый Кублановский постеснялся бы написать, например, такое:
В дни баснословных семестров, сессий, перемежающихся гульбой, когда в диковину было вместе мне просыпаться ещё с тобой, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . нас развело по своим окопам. Грозя грядущему кулаком, я стал не то чтобы мизантропом, но маргиналом и бирюком…
Эти два Кублановских сосуществовали всегда. Я с прохладным уважением отношусь к первому и с восторгом — ко второму. Но вспомним — потребовался монархист и реакционер Алексей Толстой, чтобы написать «историю государства Российского от Гостомысла до Тимашева». Потребовался Владимир Соловьев, чтобы написать никем не превзойденную уморительную пародию на ранних символистов. Так и двух Кублановских, возможно, не стоит отрывать друг от друга. Недаром отмечал тот же Бродский, что поэт умеет «говорить о государственной истории как лирик, и о личном смятении тоном гражданина». В новой книге Кублановского с выразительным названием «Дольше календаря» голос явно преобладает. Это замечательная, зрелая и сильная книга. Один из циклов в ней называется «Осень патриарха». Где Маркес — там магия; так и этот сборник написан как бы — вопреки всему. (Я даже хотел было так и назвать эту заметку, но вовремя одумался. Во-первых, никакой Кублановский не патриарх, молод еще, а во-вторых, и осень в новой книге — поэтическая, а не безнадежная.) Проснись, читатель! Тебе есть чему порадоваться в этих книгах. И гибкому, чуть остраненному языку, и вольной интонации, и смущению перед Господом Богом, и радости бытия. И — шепотком добавлю — любви к родине, встающей из этих строк с пугающей осязаемостью. Не просыпается. Порывшись в Интернете, я с огорчением обнаружил почти полное отсутствие стихов Кублановского. Молодежь относится к нему недоуменно. Не прижился поэт в России периода строительства капитализма. Кричать выпью он не умеет. Перформансам не обучен. Со старомодной внешностью, со старомодными (на первый взгляд) стихами — нет бы сережку в ушко, нет бы метаметафору или что-нибудь про задницу. В жизни весел, в стихах тонок и мешковат одновременно. Открыто держится взглядов не столь ретроградных, чтобы прийтись ко двору какому-нибудь Проханову, но достаточно реакционных, чтобы либеральная интеллигенция воротила от них нос. А заодно и от творчества поэта. Право, стоило ли мотаться добрых десять лет по заграницам, а потом возвращаться? Нет, за границей Кублановский совсем не прижился. Его «европейские впечатления» (выражение Солженицына) с головой выдают человека, которому было там, что уж греха таить, обидно и скучно. Драма в том, что, вернувшись в Россию, Кублановский застал ее стремительное превращение… увы, в ту же самую заграницу, только позахудалее. Отсюда растерянность и некоторая заторможенность его первых книг, написанных по возвращении. Дух новой книги — другой. Это спокойное (но не равнодушное) достоинство. Это, если угодно, прорыв в новую систему ценностей. Едва ли не лучшее стихотворение книги, от которого у меня перехватило дыхание:
Я давно гощу не вдали, а дома, словно жду у блесткой воды парома. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Но давно изъятый из обращения, тем не менее, я ищу общения.
Перекатная пусть подскажет голь мне, чем кормить лебедей в Стокгольме.
А уж мы поделимся без утаек, чем в Венеции — сизарей и чаек,
что теперь к отечеству — тест на вшивость — побеждает: ревность или брезгливость.
Ночью звёзды в фокусе, то бишь в силе, пусть расскажут про бытие в могиле,
а когда не в фокусе, как помажут по губам сиянием - пусть расскажут.
…Пусть крутой с настигшею пулей в брюхе отойдёт не с мыслью о потаскухе,
а припомнив сбитого им когда-то моего кота — и вздохнёт сипато.
Уровень гнева (и брезгливости) — не меньше, чем в старых антисоветских стихах Кублановского. Но недаром этот гнев — лукав. Недаром — кот, из той же компании, что катулловский воробей и державинская ласточка. Такую декларацию (при всей ее, опять же, политической некорректности) читать радостно. Чувствуешь, что за всех нас — заступились. (Кого — нас? А тех, для кого главная ценность — кормить… а хоть пингвинов в Антарктиде!) Надо же иногда, черт подери, называть вещи своими именами (см. стихи Георгия Иванова сороковых годов, например, или «Окаянные дни» Бунина). И «крутой» в этих стихах — конечно, не столько реальный Вася на «мерсе», сколько метафизический всемирный хам Мережковского. Но это — одно стихотворение. В книге главенствует нечто, что я назвал бы грустной мудростью. Пугающее своей откровенностью смирение (перед Богом, разумеется, не перед «крутыми»).
За четверть без малого века я, видимо, стал вообще прохожим с лицом имярека в потёртом на сгибах плаще…
Ничего. Все мы, в конечном итоге, «неизвестные солдаты».
Ведь когда-то в империи зла загадочно был дух первичней материи, тоже шедшей в распыл…
Забуреть, заберложиться кое-как удалось, остальное приложится. Доживём на авось
и не видя трагедии, что владеем пером в третьем тысячелетии хуже, чем во втором.
Простительное лукавство! Еще есть порох в пороховницах. Еще можно вскрикнуть:
Не из тех мы, кто, выправив ксивы, занимают купе на двоих, а потом берегут негативы неосмысленных странствий своих. Но сюда, задыхаясь от жажды и боязни на старости лет, я вернусь неизбежно однажды и руками вопьюсь в парапет.
Еще можно задохнуться любовным восторгом:
И не страшусь колоть щетиной твоё раздетое плечо, и мне от нежности звериной, как молодому, горячо…
Человек живет, набирается лет, но не стареет. Он начинает что-то понимать. И пишет об этом.
|