... взял и потерял рассудок. Да, но на какой почве? Да все на той же, на нашей датской.
Шекспир
Пять лет назад, примериваясь впервые рассказать относительно широкой читающей публике об Арсении Ровинском, я задумался о судьбе совершенного одиночки в литературе одиночки и в биографическом смысле, и в эстетическом. Мне показалось, что есть тут какая-то неслучайность: русский поэт, живущий в Копенгагене и оттуда без конца путешествующий мысленно в Россию и обратно, в Россию и обратно, сам же и наблюдая за этими своими путешествиями будто бы с высоты птичьего полёта, так что в конце концов рвётся уже нить, связующая историю с географией, и путешествующий фантом обнаруживает себя, к собственному изумлению, в какой-нибудь Грузии-Албании, столь же фантомной, естественно, как фантомная боль на месте Родины, которую и пришить не пришьёшь, и забыть не забудешь. Пять лет вроде как не срок, а всё-таки сегодня все эти размышления приходится начинать заново. И не то чтобы так сильно изменились стихи Ровинского но вот окружающий его пейзаж явно другой. Явилась на белый свет идея о нарождающемся в отечественной поэзии «новом эпосе», и главный прокламатор этой идеи Фёдор Сваровский поместил одесную и ошую от себя не логичных вроде бы Марию Степанову и Андрея Родионова так же, как и он сам, пространно рассказывающих захватывающие небывальщины (тоже, впрочем, эпос сомнительный скорее такие баллады), а Ровинского и во многом близкого к нему Леонида Шваба, у которых в загашнике россыпь небольших, причудливо очерченных фрагментов, чьи вытянутые в произвольном направлении указания-намёки и внезапные лакуны наводят на мысль о кусочках пазла, даже и не думающих собираться в какое бы то ни было целое. Что ж это за эпос такой? Поневоле вспомнишь давнее стихотворение Михаила Айзенберга, умоляющее: «Возьмите эпос верните ребус!» Оказывается, у Ровинского жанровое определение уже заготовлено. Предыдущий его авторский сборник завершался разделом под названием «Песнопения Резо Схолия» и тогда казалось, что эта пародийная грузинская фамилия попросту сигналит о невсамделишности пространственных привязок, о том, что «речь идёт о сардинских владеньях» (Некрасов, по сходному поводу). Теперь соображаешь, что схолия это ровным счётом комментарий, разъяснение тёмного и непонятного. Ближайший родственник этому Схолии мог бы носить не менее выразительную грузинскую фамилию Маргиналия (с буквальным первоначальным смыслом «помета на полях»). Как и обещал Сваровский в своём манифесте «нового эпоса»: «смысл монолога всегда содержится за пределами текста», а ты уж думал, читатель, что смысла вовсе нет? поверил, поди, поэту Ровинскому, обмолвившемуся в одном из стихотворений: «Прочь от меня спеши, искусства смысл угрюмый»? «Теперь ты можешь спать, усни, художник» отменяет Ровинский литой завет Пастернака. А почему можно-то, что случилось? Да потому, что нет больше плена времени «порвалась дней связующая нить». Постмодерн, проще говоря: идея поступательного развития, как выясняется, не работает, завтра не лучше, чем сегодня или вчера, прошлое, настоящее и будущее сосуществуют здесь и сейчас. (Про это не один Ровинский нам рассказывает, естественно. Когда-то самым мощным поэтическим откликом на нью-йоркский теракт 11 сентября стала поэма-монтаж Кирилла Медведева, вполне «новый эпос» по замаху и масштабу, но такой антиэпос, с главным героем, который настолько же лишён внутренней цельности, насколько традиционный эпический герой ею наделён, а потому совершенно податлив, готов любую истину о мире принять как свою, это прочитывалось как точная и успешная попытка ухватить особое свойство текущего момента. Семь лет спустя Медведеву ответил Станислав Львовский поэмой с аналогичной структурой, но там, где у Медведева звучат исключительно голоса репортёров и блоггеров, у Львовского в беседе на равных участвуют ещё Клемент Готвальд, Гёльдерлин и философ Пятигорский разъясняя, что это свойство не свойство того момента, когда в Нью-Йорке или Цхинвале полыхнуло, а свойство нашего сознания в наступившем новом эоне.) И с ценностной вертикалью тот же расклад, что и с временны́м лучом: «пурга кругом попробуй различи, / что шило в жопе, что свеча в ночи» снова достаётся от Ровинского Пастернаку. Потому что Пастернак подозрительно хорошо ориентируется в пространстве: точно знает, где верх, а где низ. (И себя не забывает поместить наверху: «нас мало, нас, может быть, трое». А Ровинский: «нас двадцать пять».) Вот Мандельштам не знает и с ним у Ровинского выходит другой разговор, на уровне ключевых образов, а не готовых конструкций; правда, Мандельштам говорит, что, например, Нахтигаль бог, а Ровинский настаивает, что он «был дворником в гороно», но это разногласия в пределах общего тезауруса (тут ещё, лыком в строку, всплывает «Бог-Мандельштам» Михаила Генделева, но это уведёт нас слишком далеко). Что же сообщают нам схолии Ровинского про комментируемую ими наставшую на нашу голову историческую эпоху? В конечном счёте, похоже, примерно то же, о чём сообщает нам в своих стихах всё тот же Львовский, как его видит историк Александр Дмитриев: «ощущение фатальной и в то же время смыслосозидающей непрочности мира, неказистости и конечности самых дорогих его вещей и соединяет воедино работу памяти и чувство истории, сопричастность и эпическую дистанцию. <...> начинает исподволь, буквально на ощупь складываться новая эстетика истории <...> «точечная», рефлексивная и разомкнутая, а не «жреческая», монументальная или жертвенная; ее ключевой образ не жест, не порыв к пределу, но скорее сознание границы, преодоление порога. В ее координатах сосредоточенность куда важнее трансгрессии». Про границу и её преодоление уже было (см. в самом начале) здесь же главное слово «сосредоточенность». Если нам не под силу масштаб ви́дения, ухватывающий картину целиком, не потому, что мы такие слабосильные, а потому, что сама идея цельной картины бесповоротно скомпрометирована (это и есть то самое «после Освенцима» Теодора Адорно, над которым иронизируют, не вдумываясь, уже полвека), то напрашивающимся ответственным решением будет попытка разглядеть, как следует, хотя бы нечто малое, дробное, беспрерывно ускользающее, хоть что-то. И при этом «Мне больше нечем дышать с тобой, / привычка все называть». И более того: «сила поэтического слова / нам явлена с таким остервененьем, / что, приласкав собачку у метро, / никак не назовем ее, а только / мычим и смотрим в желтые глаза». Так мычание тургеневского Герасима внезапно оказывается предельным воплощением мандельштамовской утопии обретения «первоначальной немоты»: «от рождения чиста» это, конечно, не про неё, а вот «смыслосозидающая неказистость» Дмитриева это оно и есть. Характерно при этом, что мир поэзии Ровинского густо населён. Это закономерно для комментария к (подразумеваемому) эпосу, в котором, естественно, персонажей великое множество. Не всегда ясно даже, о ком, собственно, речь (любимый приём Ровинского вдруг введённое «мы», применительно к которому так и не проясняется, кто эти «мы»). Причем персонажи эти, с неизбежностью, сугубо второстепенные сколько в них ни всматривайся. В этом смысле диалог, в который вступает с поэзией Ровинского графика Анны Жёлудь, совершенно по существу, недаром свой творческий метод художница описывает в таких выражениях: «С методичностью, присущей всякому маньяку, я подбираю нелюбимые кем-то вещи, выброшенные, отвергнутые, нежеланные, ненавистные...» Персонажи Ровинского такие же: послевоенные нищенки, глупые сестрёнки, какие-то бабки, «тщедушный мальчик в голубых прыщах»... Мало того: выбирая для иллюстрирования (сосредоточения) случайный, произвольный предмет из числа фигурирующих в стихотворении, Анна Жёлудь так же точно очерчивает своими визуальными схолиями подразумеваемую в рисунке и явную в тексте лирико-психологическую доминанту. Будем считать, что я проговорился. Конечно, эпос in absentia это захватывающая идея, но живой отклик она получает благодаря лирико-драматическому началу in praesentia. Фортинбрас, конечно, молодец со своими гвардейцами, однако в отрыве от истории душевных терзаний принца Гамлета его походные доблести не особо воодушевляют. Но сделаем ещё один шаг и вообразим, что за кадром оставлены и все судьбоносные коллизии, заставившие принца терзаться, а удержано лишь боковое, как бы необязательное: каталог трав от Офелии, беседы могильщиков, спор Гамлета с Полонием о том, на что же похоже проплывающее мимо облако... Чем случайней тем вернее, чем безрассуднее тем ближе к цели. Под пристальным взглядом (сосредоточенность, а не трансгрессия!) эти разнородные фрагменты, вне всякого сомнения, способны проявить в себе общую почву культурно-исторический контекст, в котором становится возможным это высказывание, это сопряжение понятий. Ну, а для того, чтобы вся эта россыпь разнородных фрагментов обрела полноту дыхания, прихотливо меняющий фокусировку, но ракурсом всегда тождественный самому себе индивидуальный авторский взгляд.
|