|
Мария Ватутина. Девочка наша. Стихи. – М.: Элит, 2008.
Истоки этого говора-говорка, которым начинается поэтический сборник Марии Ватутиной «Девочка наша», – в русском фольклоре («Ах вы, девушки, сударушки мои, / Вы не знаете кручинушки моей...»), в раёшнике (его еще называют «рифмованный фразовик», когда разбивка стиха на строки определяется интонацией и паузами), в современных и по-разному преображенных формах такого рода поэзии: у Пушкина, Некрасова, Хлебникова, Белого, Блока и многих других.
«Всем! Всем! Всем!» – первая строка сборника. Сразу вспоминается Маяковский: – Всем! Всем! Всем это – фронтам, кровью пьяным...
Из той же бочки, но в своем духе и со своими интонациями, разливал Семен Кирсанов («Заветное слово Фомы Смыслова»: «Наварил нам повар щей, положил туда овощей, капусты по вкусу, соли по воле, перцу по сердцу...»). У него есть «идеологически» уместный для данного случая «Высокий раёк»: «Проза становится в позу и говорит: – Я стихи! – Хи-хи, – ухмыляются рифмы. – Хи-хи! А мы совсем не стихи! – Проза откидывает прядь, заворачивается в плащ, изображает плач, морщит бровь для серьеза, а рифмы хихикают: – Ты не стихи, ты проза!...» Первая и последняя части сборника – стихи, записанные прозой. И не так уж важно, что первое стихотворение идет «столбиком». Все равно выглядит как проза. Начало решительное и беспрекословное:
Всем! Всем! Всем! Девочка наша стала ходить в бассейн! – Растрясись, толстожопая, растрясись, – разрешила мать. И давай ее собирать.
У Ватутиной – спародированный Маяковский, потому что следует сообщение отнюдь не историческое. Хотя как сказать... Своеобразная игра в «Дочки-матери» будет продолжена, и окажется, что это не игра, а трудная песня человеческой жизни советской поры. (Может быть, русская песня Галича–Высоцкого жила в условиях советского быта так выразительно, потому что искривленный повседневный словарь в сочетании с подхватившим его голосом, со звучащим – произносимым здесь и сейчас – поэтическим словом создает причудливый узор: ведь если вы хотите возлюбить отщепенца или – наоборот – скомпрометировать пошлую реальность, которая требует от вас любви, то и матерное слово можно произнести нежно, а объяснение в любви выкрикнуть по-хамски, – отсюда и юмор, и вся трагикомедия монологов этих бардов.) Это трудная песня о любви-нелюбви, когда «от любви до ненависти...», о не любящей себя любви и ненавидящей себя ненависти, – не формула ли это кишащей и несчастливой семейной жизни, которая обязана быть счастливой, но не умеет? – это эпохальная песня неисторических частностей, из которых состоит жизнь: неуклюжая девочка на глазах сверстниц, уже приловчившихся, впервые в жизни переодевается, дело происходит в бассейне:
Она снимает колготки, не снимая юбки, потом головной убор, Влезает в купальник по пояс, потом снимает юбку, потом сквозь рукава Вытягивает лифчик. Поднимает купальник на грудь, снимает кофточку. Какова!
Это Гомер: «одиссея» переодевания. Девочка проходит через тот ад, через который проходил каждый: надо преодолеть стыд чистоты (быть может, лучшее, что в тебе есть), надо приспособиться, приноровиться, надо начинать жить. Я не почитатель вышеприведенного «хихиканья» Кирсанова, но... – почему стихи записаны прозой? Сам способ записи стихов прозой располагает к детализации, к подробностям, которые несущийся на всех парах стих может и проскочить (конечно, если машинист не молодой Пастернак), к интонациям приземленным, ядовитым, змеящимся, –
– Что, поплавала? что угрюмая? что на завтра задали? что молчишь? А она, наша девочка, сидит, как мышь. Смотрит точками, плачет строчками, запятыми молчит. А потом говорит: – Вот ты мама, мама, где твои штучки женские, ручки бархатные...
Проза горизонтальна, стихи вертикальны, проза относится к стихам как земля к дереву. И дерево в своем вертикальном росте пытается словно бы оторваться от матушки-земли. Как подрастающее дитя – от матери. Тем более это так – к счастью, не слишком оригинальная аналогия с землей и деревом становится непригодной, – когда ребенок не любим. Девочка, ты наша девочка, нелюбимая наша девочка, плыви, плыви. Не так-то просто плыть, когда не умеешь. Но – во что бы то ни стало – из этой горизонтальной привязанности-прикованности к быту – выстрадаться вверх. И проза, и стихи – духовная история автора. Однако в прозе она раскрывается косвенно, через героев, и раскрывается в сюжетных коллизиях, – тогда как в стихах – впрямую, от первого лица, и сюжета, выраженного в столкновении характеров, там, как правило, нет. Мне кажется, автору психологически легче записывать стихи прозой, когда в них есть эти вот упомянтуые «прозаические» черты. И они – налицо в стихах Марии Ватутиной. Одно из стихотворений называется «Кино». Игра в «дочки-матери» уже не какая-нибудь безобидная игра с девочками во дворе, но взрослое кино, где у матери подозрения на рак, истерика («Я всех вас ненавижу, – мать твердила, – и проклинаю...»), больница, диагноз (оказывающийся не смертельным), приступ белой горячки и пощечина, которой дочь награждает мать, – этот дубль, как утверждает автор, в «фильм» не вошел, уж слишком страшное получалось кино... Но ведь можно сделать кино из дублей, в него не вошедших. Я хочу сказать, что игра выходит из берегов и в игру, даже и во взрослую (кино), не влезает. В другом стихотворении – «Два зеркала» – жизнь «девочки нашей» в квартире, соседствующей с бабушкиной, на одной лестничной клетке... Вот именно. В одной квартире корвалол, «пылился пол, крошился хлеб под ноги...», «гипертонический белок», – старение и умирание, одним словом. В другой – безжалостная молодость, «девушка с веслом», любовник, эгоистическое неумение-нежелание понять старость и слезы отвращения к себе... А в эпилоге девушка перейдет в освободившуюся квартиру старухи, оставив выросшим детям свою, «и в том ретроспективном коридоре, где друг пред другом встали зеркала, пока идет, она умрет от боли и будет дальше жить, как умерла». Эти сильные строки – предвестье прорыва, который совершается во второй, центральной части книги, когда, высвободившись из-под напластования рождений-смертей, из этой тяжелой прозы, которую с трудом, вброд, переходил стих, автор распрямляется для строк безусловных и прекрасных:
Не трави мне душу прошедшим временем Времени нет вообще Время плавает черным семенем В бабушкином борще
Она строгая фартук трогая Ешь говорит расти А я маленькая одинокая Ложку сжала в горсти
Не хочу его это варево Много мне а она Над душою стоит как зарево Ешь говорит до дна
Ешь и учись тоже будешь женщиной Маленький мой мятеж Подавляет лихой затрещиной Не выйдешь пока не съешь
Над борщом наклонюсь для верности Низко и мне видны Жировые круги поверхности Ужасы глубины
От раешника, от земли, от гадкого утенка, от игрушечных, слышанных в молочном детстве присловиц: «Сорока-воровка кашку варила, деток кормила, этому дала и этому дала, а этому не дала: ты дров не рубил, ты кашу не варил, вот тебе! вот тебе! вот тебе!» – к осознанию своей неигрушечной вины, к покаянию, к «ужасам глубины» и преодолению их в творчестве. И ради гармонического завершения своей заметки я хочу привести еще одну цитату и тоже из второй, лучшей, на мой взгляд, части сборника. В книге этой много печали, много откровенно страшных событий в больницах и палатах, много «одиночества вдвоем» и в одиночку, много этой «девочки нашей», которой сказано было: «плыви, плыви». И вот она сидит на берегу, и вдруг – вы знаете, как это бывает, – солнце выглядывает из-за облака и картина преображается:
Мне припомнилась тут картинка. Был пикник на краю села. А беременная Маринка К тому берегу поплыла.
Вот плывет она кверху пузом, Держит руки за головой, Как баржа с контрабандным грузом, Обманувшая наш конвой. ................................................. Я, бездетная, злюсь на кочке. Муж пытается в воду лезть. А Маринка плывет – и точка. Так красиво, глаз не отвесть.
|