О Григории Дашевском
Предисловие к книге Григория Дашевского «Дума Иван-чая»

Елена Фанайлова
Дума Иван-чая
М.: Новое литературное обозрение, 2001
        Есть строки, которые, кажется, всегда хотелось прочесть. Точнее, написать. Выбрать их в девчачий цитатник совпадений, радуясь, что некто сделал работу за тебя. (Типа: Блад всегда ходил в черном, как и подобает людям его профессии.) Обычно цитируется проза, классическая литература, беллетристика. В стихах Григория Дашевского есть несколько потенциальных цитат для девочки-подростка. Первой выбирается такая:

            Только не смерть, Зарема, только не врозь.
            Мало ли что сторонник моральных норм
            думает – нас не прокормит думами.

        Вот эта строка о моральных нормах (отправляется рядом с Бладом). Вот она останавливает.
        Цитата – начало первого из четырех стихотворений цикла «Имярек и Зарема». Читатель со стажем смог бы угадать здесь след Катулла даже без примечания, сделанного автором. Это не перевод в традиционном смысле, это палимпсест: конкурентный текст, созданный уже не соперником, а равным, подобным. Излечение подобного подобным. Закрытие раны, нанесенной Катуллом: раны избыточной, обсессивной любви-мании, полного сумасшествия и безразличия к собственному внешнему виду (самолюбию). Первоисточник упомянут не как объект перевода, а в качестве указания на состояние, из которого возникает письмо: состояние одержимости Катулла с его бешеным темпераментом, безупречной эстетической честностью и бесстрашием до саморазрушения. Разумеется, талантом, который позволяет держать это поле напряжения, удерживать меру и вес описания страсти.
        По силе воздействия стихи Дашевского (проверено на публике) приближаются к чему-то почти биологически настоящему, находящемуся (увы или слава Богу?) по большей части вне ведомства литературы. К удару. К переживанию. Воссоздают его силу, вызывая благодарность знающих людей, у которых не утрачен навык поэтического чтения.
        Катулл (читай: поэт) ныне просто имярек, человек толпы, а Лесбия приобрела имя девушки Востока и ведет себя в соответствии с временами и нравами Рима #3, он же и Рим #1:

            Коля! Зара моя, моя Зарема,
            та Зарема, которую такой-то
            ставил выше себя, родных и близких,
            по подъездам и автомобилям
            дрочит жителям и гостям столицы.

        Все желают преступной любви (позволим себе это смелое заявление: любовь всегда преступление), но обычно предпочитают безопасный секс. Не каждый в состоянии сделать следователю признание. Есть Бальтус и есть Магритт. Оба рассказывают о преступлениях страсти. У Магритта на картинках все уже свершилось: равнодушная расчлененка, полицейские пришли, убийцы притаились за дверью. У Бальтуса воздух преступного намерения разлит в пространстве: вот портрет сластолюбца Дерена, чуть сзади – смутный десяти-двенадцатилетний объект желаний (возможно, конечно, дочь, но вряд ли). Послеобеденный сон его Лолит вряд ли позволит усомниться в криминальных намерениях зрителя: художник не оставляет иного выбора, кроме как взглянуть на предлагаемый сюжет глазами маньяка (распознать последнего в себе).

        To же делает Дашевский.

            В Черемушках вечером как-то пресно.
            Зато у некоторых соседок
            глаза – хоть к вечеру и слезясь –
            чересчур рассеянные, ясные,
            куда-то уставились мимо нас.
            Пошли над какою-нибудь нависнем.
            Тихо так, слабо.
            Хорош.
            Вот и не видишь, чего ты там видела.
            Будем звать тебя крошка,
            а ты нас – папа.

        Воздух многих стихов Дашевского – вечерний свет, атмосфера детской (палаты? пионерлагеря? комнаты милиции?) без взрослой цензуры памяти, без ложно-стыдливого отношения сверху вниз к чувствам ребенка, ясность и сила которых еще не стерта. Бред и маниакальные желания подростка («Снеговик», «Ковер», цитируемый ниже «Тихий час»). Дети – одержимые, взрослые в страстях и фантазиях (например, о смерти), говорит Дашевский – как доктор Ф., как Люверс, как художник Бальтус с его порочными отроковицами, не ведающими, что творят, изгибаясь, как кошки.

            Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
            его фотокарточки над подушкой,
            кто в глаза медсестрам серые смотрит
            без просьб и страха,
            а мы ищем в этих зрачках диагноз
            и не верим, что под крахмальной робой
            ничего почти что, что там от силы
            лифчик с трусами.
            Тихий час, о мальчики, вас измучил,
            в тихий час грызете пододеяльник,
            в тихий час мы тщательней проверяем
            в окнах решетки.

        Поэт, разумеется (увы или слава Богу?), не убийца, не сексуальный маньяк и не злодей. Он производит чистое намерение или муку, одновременно избавляя от них, разрешая трагедию в рамках стиха, письма. Он по долгу службы прикармливает с руки чудовищ, порожденных снами вне разума.
        Сходство Дашевского с Бальтусом еще в одном: оба – блестящие стилисты. Они цитируют стиль и тонко пародируют его. Неловкое изящество Бальтуса с легким уклоном в примитив рисунка и приглушенностью палитры заставляет вспомнить раннее Средневековье или же Вермеера, что придает его картинкам, учитывая специфику сюжетов, оттенок некоего кощунственного юмора. Выразительные средства Дашевского – почти одна лишь изощренная ритмика, силлабика, акцентный стих, сдвиги ударений, иногда подчеркнутые графически. Поэт воспроизводит псевдонародный и псевдоантичный стих (вспомним всех поименно, работавших с русским дольником), но говорит еще вот с каким-то легким смысловым и синтаксическим подвывихом, немножко запутывая союзы, предлоги и наклонения:

            но ты напоминаешь нам
            о себе то приливами
            крови или балтийскими
            то ума помраченьем
            ...шли и впредь своевременно
            в дюны соль сине-серую,
            по артериям – алую,
            нетерпенье – маньяку.

        Вещи и их «далековатый» смысл разводятся, размываются не благодаря словам, сравнениям, частям речи, а благодаря частям речи, фрагментам дискурса.
        Интонации, ход поэтической мысли Дашевского, какой-то парадоксальный и одновременно естественный до случайности юмор англичанина и ребенка, искусство юмора, сочетающего нежность и жесткость, отдаленно заставляют вспомнить Кузмина, как если бы последний стал немножко человеком ОБЭРИУ, но не вполне Вагинов. Так, возможно, могли бы шутить ангелы:

            Близнецы, еще внутри у фрау,
            в темноте смеются и боятся:
            »Мы уже не рыбка и не птичка,
            времени немного. Что потом?
            Вдруг Китай за стенками брюшины?
            Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай.

        Этот ритм ведет к постоянному скольжению, соскальзыванию смысла (как один сколок подтаявшего льда с другого – не ходи, провалишься), и делает естественной травестию любого сюжета. В этом смысле весьма демонстративна небольшая драматическая поэма «Генрих и Семен». Она травестирует классический стиль литературы (прежде всего на материале «Моцарта и Сальери», вообще, «Маленьких трагедий»), плюс известные, но вполне себе актуальные, увы, масскультурные мифологемы фашизма-коммунизма (взвинченный пафос русского коммунизма и толкуемая итальянским кинематографом от В. до Б. фашистская эротика). Поэма держится нотой высокой, незамутненной страсти идиотов. Персонажи говорят о трагедии партийной отверженности, перебирая взаимные горькие отказы, как непонятые друг другом любовники/соперники, чьи желания разминовываются. Они – зеркало желаний друг друга, Горбунов и Горчаков, Ромео и Джульетта, Герасим и Муму. Травестируется сама возможность понимания, одна из главных человеческих иллюзий. На самом же деле разницы между людьми нет никакой. Или почти.
        Возможно, книга Дашевского – об этом.
        Мужчины по большей части плоховато пишут о любви (если честно – отвратительно). Видимо, они ее побаиваются. Дашевский – исключение. Он не боится слов, которыми рассказывают о боли, признает ее естественной и вполне достойной составляющей жизни. Как со старым приятелем, худшие черты которого прекрасно знаешь, а за лучшие постоянно благодарен, с болью можно не церемониться. То, что в стихах эта бесцеремонность выражается не от первого лица, отдается персонажам, раскладывается на голоса, хорошо темперируется, не должно вводить в заблуждение.
        Но жизнь маньяка, приучившего себя к отказу от всех удовольствий, жизнь такого человека редко меняется. Эта цитата из Пруста была востребована так давно, что я уже почти не в состоянии воспроизвести ее дословно.






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service