По личной обочине общей истории
О книге Бориса Аверина «Дар Мнемозины»

Валерий Черешня
Знамя
2004, №8
Досье: Борис Аверин
Борис Аверин. Дар Мнемозины (романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции). — СПб: Амфора, 2003.


Мы вряд ли можем говорить
о самом важном.

Пьер Адо


        Книг о творчестве Набокова выходит все больше и больше. Лукавый мастер сам спровоцировал этот экспоненциальный рост, заложив в свои произведения петарды неочевидных связей и загадочных сюжетных намеков, предвидя, что наступит время — и стаи литературоведов бросятся наперегонки по его минным полям, подрываясь на холостых зарядах, но уже самим шумом обеспечив ему преимущество перед «картонными тихими донцами» и «лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами». Что ж, нужно отдать ему должное, он оказался прав, оценивая окололитературную публику и ее готовность нестись по ложному следу загадок и недомолвок, когда рядом есть блистательно высказанные тайны, полные истинного трепета прикосновения к непостижимому. Как в самом начале «Других берегов»: «…жизнь — только щель слабого света между двумя идеальными черными вечностями», и дальше, внимательно вглядываясь в этот свет, мы видим, что нам «улыбается мираж, принимаемый… за ландшафт». Ну о чем здесь писать литературоведу?
        К счастью, книга, о которой пойдет речь, построена по другому принципу. И прежде всего потому, что автор рассматривает прозу Набокова как феномен «особого типа духовной жизни, выработанной русской культурой к началу ХХ века», где проблема памяти, воспоминания становится одной из важнейших. Сразу заметим, что процесс этот шел не только в русской культуре, слом «классической» картины мира, в которой искусство было поглощено поисками «типического» и «закономерного», был очень болезненным, и Аверин убедительно показывает, как память и связанное с ней мистическое ощущение тайной закономерности бытия оказались той соломинкой, которая не дала утонуть в хаосе откровенного абсурда (это литературе еще предстояло). По сути, речь идет об особом роде религиозности, связанном с новым ощущением загадки жизни, ее несоизмеримости со способностью рационального познания. Большое введение (наряду с главой о творчестве Набокова — главная удача книги) и посвящено разбору философских течений начала ХХ века в свете этого нового ощущения жизни, нового самопознания (Карсавин, Бердяев, Шестов, Флоренский). И хотя Набоков как художник всегда отстранялся от философских концепций, эта идейная атмосфера, в которой он созревал, не могла не оказать на него влияния. Особенно интересны и убедительны отмеченные совпадения в воспоминаниях Флоренского и Набокова, а также внимательно прослеженное влияние шестовского интуитивизма и антирационализма на мироощущение Набокова.
        В этом же введении проводится очень важное для всего последующего анализа различение памяти как процесса и памяти как результата. Память как результат — это склад остывших фактов, завершенная картина прошлого, пусть и блестяще стилистически и художественно обработанная, — нет ничего более чуждого набоковскому методу. А вот как автор характеризует другой подход — память как процесс: «…качество, которое отличает родственную Набокову традицию… это присутствие в тексте, в его разворачивании и предъявлении воспоминания как живого акта, как актуального процесса, не завершенного до написания текста, а развивающегося вместе с ним. Такое воспоминание всегда теснейше сопряжено с самопознанием…». В главе, посвященной «Жизни Арсеньева», приводятся другие авторитетные мнения, касающиеся различения памяти и воспоминания, где воспоминание трактуется как нечто чувственное, стремящееся «вернуть невозвратное», а памяти, напротив, присущ метафизический акцент освобождения от времени, ощущение вечности. Как бы то ни было, «памяти как процессу» придан в книге прустовский смысл вторичного проживания случившегося во всей полноте и жизненности, даже большей, чем было в первичном переживании, поскольку память обладает укрупняющей силой, отсекающей хаос ненужного и случайного, всегда сопровождающих наше восприятие.
        По этому критерию и выбираются для сопоставления близкие набоковскому методу произведения русской автобиографической традиции: «Котик Летаев» Андрея Белого, «Младенчество» Вячеслава Иванова и «Жизнь Арсеньева» Ивана Бунина. Автор сам указывает, что выбор мог быть иным (особенно жаль отсутствия в этом списке Пастернака, чья образность существенно повлияла на Набокова — вот первый попавшийся пример: «…вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положеньях далекую рощу…» — «Другие берега»; «Сто слепящих фотографий/ Ночью снял на память гром» — «Гроза, моментальная навек»), но, очевидно, так важно было автору жанровое разнообразие, что скучноватая поэма В. Иванова, лишь тематически совпадающая с набоковскими воспоминаниями, заняла место блестящей прозы Пастернака. Возможно, показательней было бы сопоставление только двух романов: прозы Белого, где сделана героическая попытка найти язык, адекватный младенческому, первичному восприятию, и «Жизни Арсеньева», где та же задача воскрешения первовпечатлений решается «описательным» способом. Набоковское письмо, несомненно, ближе бунинскому, но то, к чему стремился Белый, ломая привычную стилистику, достигается Набоковым со-положением образов, в чем ему нет равных (и что позволяет, кстати, соединить разновременные впечатления в «узор судьбы», замечательно прослеженный Авериным в главке «Хаос и ключи миропорядка»). Понимая, что отдельный образ, как и отдельный мазок в живописи, недостаточен для передачи сложной новизны мира, предстающей художнику, Набоков тщательно продумывает их взаимное расположение и воздействие так, чтобы получившийся напиток пьянил читателя свежестью и глубоким вкусом. Вот характерный пример из «Других берегов». Мальчик видит в окно, как крестьяне качают отца: «…и вот в последний раз вижу его покоящимся навзничь и как бы навек на кубовом фоне знойного полдня, как те внушительных размеров небожители, которые… парят на церковных сводах в звездах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой огней в мрении ладана, и иерей читает о покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще не закрытом гробу». Каким пластичным круговым движением в пределах одной фразы Набоков скользит от поразившего его детского впечатления левитации отца через парящих ангелов на куполе собора к взрослому горю прощания с убитым отцом!
        Несомненно, самой органичной и любовно написанной является последняя глава, посвященная собственно Набокову. Обращаясь к истокам его творчества, к поставленной им задаче рационально рассказать об иррациональном, не прибегая к «общим идеям», так убивающим живое и непосредственное восприятие мира, Аверин пишет: «Впрочем, одну из самых общих идей Набокова все-таки можно обозначить — это непосредственное ощущение тайны, окружающей человека в каждый момент его жизни». Тайна эта со своей ускользающей улыбкой умело прячется за мнимой и тупо торжествующей очевидностью. Но «по Набокову, никакая очевидность не является достоверным свидетельством», поскольку «никому не известны все факты — и никто не способен воссоздать адекватную картину мира, в котором собирается действовать». И здесь Аверин подбирается к святая святых — личному мистическому опыту, который, по Набокову, единственный путь познания мира. Конечно, не к самому опыту, а к анализу техники, приемов, которыми Набоков передавал ощущение этого опыта и старался вызвать аналогичное переживание у читателя: «В 1940-х годах Набоков писал о «Шинели»: «Провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни». Набоковский стиль едва ли содержит подобные провалы и зияния. Но без них картина мира мертва, как складная картинка. Вторжение чуда, иррационального, непредсказуемого и необъяснимого происходит в текстах Набокова на уровне сюжета”. Точное наблюдение, которое, кстати, объясняет растущий интерес к Набокову, поскольку уровень сюжета — это то, что внятно комбинаторному, компьютерному сознанию, завоевывающему мир.
        Детализируя приемы, которыми Набоков добивается ощущения «дыхания судьбы» в своей прозе, Аверин замечает: «он наводняет текст массой сюжетно значимых деталей и подробностей, которые ускользают от внимания героев и действуют в союзе со случайностью. И в такое же положение, в какое поставлен герой, Набоков стремится поставить читателя. Он запутывает читателя, сбивает его со следа и заставляет идти через лабиринт событий почти с той же малой степенью осведомленности о целом… какой обладает герой». Что касается читателя, то это с ним проделывал еще Конан-Дойл, но в целом анализ сюжетных способов передачи ощущения загадочности бытия проведен в книге подробно и точно. Меньше внимания уделено тому, «как это сделано» на уровне стилистики, или образной пластики, о которой я упоминал выше и где новаторство Набокова несомненно, — но нельзя объять необъятное, да и не ставилась такая задача. Хороший язык, внятность изложения, умение по-настоящему просто говорить о сложных и ускользающих от определения вещах — вот далеко не полный перечень достоинств этой книги. Сюда стоит добавить и ощущение, что предмет исследования, его манящая тайна глубоко родственны автору. От дара щедрой Мнемозины, чувствуется, перепало и ему.
        Зная привередливость Набокова, трудно судить, как бы он отнесся к этому исследованию, но если тут возможны предположения, мне кажется, что ему пришлась бы по душе «трезвая мистика» Аверина, отсутствие шаманства и верный тон, найденный для разговора о «самом важном».






Наш адрес: info@litkarta.ru
Сопровождение — NOC Service