СНЕГ
От близкого снега цветы на подоконнике странны.
Ты улыбнись мне хотя бы за то, что не говорю я слова, которые никогда не пойму. Все, что тебе я могу говорить:
стул, снег, ресницы, лампа.
И руки мои просты и далёки,
и оконные рамы будто вырезаны из белой бумаги,
а там, за ними, около фонарей, кружится снег
с самого нашего детства.
И будет кружиться, пока на земле тебя вспоминают и с тобой говорят.
И эти белые хлопья когда-то увидел я наяву, и закрыл глаза, и не могу их открыть, и кружатся белые искры,
и остановить их я не могу.
1960
Писать о Геннадии Айги очень не просто: он требует не критического, а художественного описания, как требует его какой-нибудь пейзаж. Есть авторы, при знакомстве с которыми становится очевидным, что в словах «природа поэзии» замаскировано избыточное удвоение понятий. Ткань их стиха по-своему (непроявленно) природна. Она сообщает нам что-то новое и о нашей собственной природе. Поэзия — мост между природой и культурой — в равной степени принадлежит и не принадлежит тому и другому. Стихи — это сообщение особого рода; оно осуществляется одновременно и в языке, и в каких-то доязыковых действиях-состояниях, имеющих материальную — как бы «физическую» — составляющую. Это очень заметно в стихах Геннадия Айги, где происходит какое-то движение, проницающее слова, как «перегородки снов». Можно предположить, что их автор даже «длительность» или «отсутствие» воспринимал не как понятия, а как чувственные, если не тактильные объекты. Лучшие вещи Айги — это какой-то голос бессловесности. Голос пространства, голос немой протяженности. Одушевление природных сил. Как будто человек говорит от имени или вместо темной воды; талого снега; мокрой земли. Поэтому так трудно читать вслух его стихи и странно слышать их в чужом исполнении. Авторское чтение Айги проявляло целое: что-то главное, о чем он писал всю жизнь. Каждое слово там словно впервые появлялось на свет, с трудом пробивая невидимую скорлупу, а пауза, предшествовавшая его появлению, означала едва ли не больше, чем само слово. Это состояние речи, в сущности, доязыковое; речь, пойманная в становлении, только готовая наполниться и готовящая все полое, что в ней имеется; вывернутый наизнанку «язык расщелин, обитель пустот» (Ю. Кристева). Это речь-обещание. Но обещает она такой язык, на котором можно проповедовать птицам. Совершенно закономерно, что русская поэзия, очнувшаяся в пятидесятые годы от анабиоза (а казалось, от смерти), в стиховой работе возвращалась «вновь как заново» к своим началам и первоэлементам и хотела говорить именно на таком языке. Но Айги он давался легче, чем его современникам. Ему не пришлось выкладывать по буквам слова своего птичьего языка: он был для него естественным, почти родным. Похоже, есть люди, чей внутренний слух способен улавливать и глубинные внешние колебания. Способен слышать материю жизни, еще не разошедшуюся на понятия. Саму эту слитность — ее начальный гул. Не вещи, а «глубину вещей», «вещество вещей». Это слух из другой «зоны»: той, которую человек — как вид — как будто уже покидает. Вероятно, подобный гул был внятен человеку, только начинавшему труд называния явлений. Но для нас, владеющих навыками цивилизации, сам этот слух — уже атавистический признак. И можно увидеть здесь еще одно объяснение того, почему человечество так держится за это бесполезное с виду занятие — сочинение стихов. Возможно, поэзия — единственная форма человеческой деятельности, сохранившая архаические (по сути атавистические) интенции, а человеку как виду важно как можно дольше сохранять свое исчезающее присутствие в том мире, где он, равный среди равных, был когда-то неотделимой частью, слышал и понимал все его голоса.
|