|
Давняя уже поэма Марии Малиновской «Причальный проезд» начинается с дисклеймера о том, что в текстах использованы документальные материалы, а также реальные названия книг и фильмов, наряду с результатами Гугл-поиска. Меня это сразу же переключило на зеркальную реальность художественной вещи — я вспомнил бесчисленные дисклеймеры в фильмах и играх, где на старте «предупреждают» о вымысле (даже когда истории «основаны на реальных событиях», принято подчёркивать отличие, то есть обозначать оттенённый фактом вымысел, недаром «основанность», кажется, постепенно эволюционировала во «вдохновлённость» реальной историей). Нас предупреждают о повседневности в точке условного выхода из повседневности, на старте поэтической книги. Для меня это важный аспект поэтики Малиновской — приверженность осторожности и даже нежности по отношению к воображаемому, которому при этом никогда не отдаётся предпочтение. Воображаемое погружается в сон без сновидений, в котором существует на правах объекта реальности, равноправного всем остальным. Превращение в поэзию оказывается последним рубежом субъектности: на следующем этапе своего существования высказывание обратится тем, чем вымысел предстаёт в бытовой среде, — игрушкой и необязательным украшением. Малиновская же за счёт молниеносного переключения регистров речи — с воображаемого на действительное и наоборот — создаёт между поэзией и прагматическим, грубо коммуникативным высказыванием общую для них кровеносную систему. Вымысел беззащитен именно потому, что беззащитен любой предмет реальности, — это вещь, поставленная рядом с вещами жизни. Говорящий точно так же стоит рядом со своей речью и молчит. У речи нет автора не потому, что он «мёртв», а потому, что у автора нет речи. В «Монологах россиян» речь заёмная не потому, что они не имели в виду становиться поэтическим текстом, а потому, что они зачастую сами растут из вымышленного идеологического дискурса, претендующего на реальность наравне с поэтическим воображением, только в отличие от него претендующего и на реальность этого воображения, и на реальность всех остальных вещей. Мы видим мрачную власть воображения, не связанного жизнью, но при этом способного определять её ход. Элементы действительности не могут не соприкасаться друг с другом и не влиять на траектории существования друг друга, но в отсутствие протестующей речи могут вести себя так, как будто рядом нет никого и ничего. Малиновская создаёт молчаливую речь посредством её депрагматизации, лишая направления и предмета. «Монологи россиян» и поэтическая речь родственны в своей кажущейся обречённости на бездействие. А как вещь действует? Между устройством и механизмом есть разница, которую можно грубо обозначить как разницу между сделанностью вещи и её функционированием. Поэтическая вещь в этом одновременна: она сделана так, как функционирует, её архитектура — это её образ действия. Сломанная поэтическая вещь неотличима от работающей, живая — от мёртвой. Но нам важно различие, а не различимость. Внутри молчания можно услышать существование молчащей речи. Я думаю, что поэтика Малиновской направлена, в том числе, на то, чтобы отозваться на молчание речи так, как будто она прозвучала. Подавленное не исчезает, а в каком-то смысле врастает в землю, чтобы дать свои плоды в своё время. Молчащую речь важно учитывать, и Малиновская в своей образной системе, через наследие, в том числе, Языковой школы поэтического письма, создаёт поэзию, конгениальную жизни в её способности действием прервать молчание. Слово оказывается конвертируемо в действие само по себе, не требуя вневербального места. Оно встаёт в ряд с вещами, сделанными временем, произведёнными фабрикой времени без всякого участия человека или машины: осколки голоса — это вещи, вставшие на ноги в отрыве от большого объекта речи и притягиваемые к нему иначе, уже как самостоятельные материальные единицы. Архитектура насилия в текстах Малиновской предполагает вслушивание в швы и соединения актантов. Мышление выступает перетиранием взаимностей, пока внешнее не всплывает на периферии зрения, едва собранного из остатков дистанции. Выступающее всегда целостно и уверенно в своей власти над речью, даже когда — а оно всегда — фрагментарно: «из поселений начали красть малолеток» возникает так, будто всегда там было. Оно и было, оно и есть, просто находится в режиме быстрого доступа, под пальцами учёта. В текстах Малиновской есть попытка вернуть факту действительности способность вызывать отклик речи, как если бы он был изначально лишён возможности звучания и смысловой индикации. В «Причальном проезде» чужие слова отнесены к мёртвому времени не-значимости, бессодержания. Им не удалось реализоваться в прагматике имманентности, остановить насилие или денормализовать его. Можно сказать, что эта речь была обезврежена на пути к индикации и сама осознаёт своё бессилие перед передаваемым: что такое «отвратительно»? чувство отвращения у меня притуплено не чувство это у меня это рассудочное скорее Если отражённая речь уже содержит в себе несколько триггеров самоотслоения, то можно ли ждать от отражения, что оно вернёт речи значение? Ведь речь пытается вернуться к переживанию — отвращения в данном случае, — но рациональное языка мешает самой прагматике отвращения, лишает её внутренней силы, энергии отдёрнуть руку. Мы можем сказать, что в тексте, давшем нам сразу и реакцию, и стимул — и речь, и повод к речи, — речь отвратительна сама себе. Но это отвращение иного порядка — отвращение от бессилия и постоянной безответности речи перед лицом того, что вызвало отвращение изначально. Аналитический тон текста, перемещаемого извне в текст, сопровождается двойным спокойствием. И из этого двойного спокойствия возникает эффект отторжения речи, противоестественности акта использования языка в предлагаемых обстоятельствах. Рассудочность высказывания кажется излишней, и сама речь представляется как бы наростом на предмете и его необязательным свойством. Необязательным, но естественным: свойством предмета оказывается отражение в речи, а это значит, что тяжесть предмета остаётся только на нём. В каком-то смысле высказывание напоминает след от удара, повторяющий контур орудия и в то же время соотнесённый с телом как носителем реакции, хозяином реакции. Речь удерживает удар как вещественное доказательство насилия, а не пассивно принимает в месте удара форму удара. Можно задуматься о том, что языковое воспроизводство события, точное в деталях, как бы оставляя целое остыть в бездействии — ведь инициатива перехвачена точкой приложения силы, — это результат подготовленной речи, речи, настроенной на сопротивление значениям, которые её заполнят. Фрагменты высказываний попадают в поэтический текст в заторможенном виде, как неудачно заимствованные, неприкаянные слова из чужого языка. Это тупые предметы значения, которыми полнится пространство отвлечённого контекста, никогда в эти значения не входя, но и не отрицая их. Как в вагоне поезда из фильма Василия Сигарева «Жить», где человека избивают, отделившись прозрачной дверью: это единственное орудие твоего представления о себе твоего средоточия глухонемой океан вокруг безымянной медузы полощущий её в бесконечном горле Самоотчуждающееся пространство, в котором объекты творят свои локальные смыслы без оглядки на целое события. Эта целостность постоянно восстанавливается фантомом аналитической традиции, которая оказалась способной не только разлагать элементы языка, но и склеивать их после того, как они подверглись внешнему разложению. Особым образом при этом выстраивается внешнее языка, которое в случае Малиновской часто тоже языково, риторично: предмет внимания изоморфен и даже совпадает с объектом внимания. За фрагментами речи признаётся автономность, какими бы мелкими они ни были и как бы они ни пытались органически раствориться в поэтическом тексте. Чужое остаётся чужим во всех приближениях: а не так что всё под контролем не значит уже ничего — или, из того же текста: и когда я ночью крадусь тебя убить потому что сил нет уже совершенно ты поднимаешься и идёшь навстречу как будто на свете как будто всё ещё — где упорство в разграничении актантов доводится до предела, но где максимально осваивается то, за чем признаётся автономия от любой речи — от этой так же, как и от той, из которой вычленен фрагмент. и долгое соприкосновение обеспечивает контакт от которого брезжит сознание — разграничение важно, потому что важны чистые аффекты смысловой тактильности, именно в них, кажется, дело. У всего обнаруживается потенциал стать аффектом, распылиться в недосягаемом. Так, люди у костра в другом тексте отказываются делиться друг с другом куревом, объединённые при этом бестелесностью. Внутри этой бестелесности они переизобретают границы, дробятся в небытии, как чужая речь дробится в пересказе. Иконографика в книге «Причальный проезд» просачивается в эти тексты знаками навигации между решительно самообращёнными фразовыми объектами и, конечно, семантизируется так же, как десемантизируются речевые обороты, превращаясь в словесные девайсы без применения: микрофон, галочка, подтверждающая безопасность отсутствующей ссылки, далее. Это чекпойнты смысла, своей несемантической природой закрепляющие ситуацию речи. Это условно безопасная ситуация цифрового архива, самотёк данных, отобранных если не случайно, то в рамках широкого пула вариаций. Вместе с тем, это отчётливо мёртвые, неотзывчивые знаки интерфейса, смешанные с вербальным без сопротивления со стороны их функций. Это фотографии возможностей, следы динамики. В рамках бумаги — цифровой или физической — это фиксация реализованной возможности воспользоваться элементом интерфейса. Отказ от возможности нажимать на ту или иную кнопку, переходить по той или иной ссылке, здесь не учитывается. Мы учли опцию вненаходимости, остались на странице, отказавшись от обновления. В соседстве со знаками цифровой жизни печать лучше всего выказывает процесс застаревания, заморозки фиксированного смысла, и этот смысл ни в каком аспекте не предъявляет себя как непосредственный и имманентный моменту. Сам момент говорения отсутствует. Отсутствует ситуация речи, прагматика речи. Это фотография речевой встречи, где имеет значение всё, что угодно, кроме сути разговора, который мог состояться, а мог и не состояться — это тоже не имеет значения, имеет значение встреча как опция. В этой встрече, если она состоялась, второму — тебе — нечего ответить на происходящее. Рутинизированное и часто общеизвестное, происходящее как будто и не требует ответа: был эксперимент крыске вживили электрод в центр удовольствий и подсоединили педальку она забывала есть пить дышать еле успевала и до смерти непрерывно жала на эту педальку Человек помещается в центр знания, и вся его роль сводится к размещению знания в восприятии. Восприятие оказывается не очень подготовлено к знанию: оно, эстетическое, пытается простираться дальше узнанного, но снова и снова возвращается к точке встречи со знанием. Проблема с тем, чтобы ответить, осуществить тот самый response, о котором можно было бы говорить как о состоявшемся восприятии. Мы завидуем превосходящему тексту как машине автоматического понимания, ему не нужно прилагать сил воображения, чтобы приводить в движение речь о событии. В целом текст ведёт себя так, как если бы для нажатия на педальку было достаточно электрода, а крыску можно было выписать из рассказа. Она там есть не потому, что необходима, а потому что и сама ситуация воспроизводства в тексте этого известного опыта лишена информативного смысла и языком банальности отсылает к общему месту истории. Непрерывность механического действия деавтоматизируется живым организмом в центре этого действия, но это не значит, что действию что-либо угрожает: живая крыса — живая мысль — будучи центром механизма, не подчиняет механизм себе и ритмам своего существования, а полностью жертвует себя механическому движению. Вопрос в том, что́ именно сообщает живая сила механизму воспроизводства аффекта и на каком уровне сохраняется — если сохраняется — в этом воспроизводстве имманентность переживания. Так, в тексте, описывающем фотографию, находим строгость следования неизоморфному материалу зримого, которое оказывается неощутимо подвержено разложению на слои повествования, уже полностью автономные по отношению к визуальному: мой дед на службе после первой мировой восстановленная фотография моя бабушка-полька слева а вот мой дед на мотоцикле метр восемьдесят семь настоящий северянин бельгиец — так текст начинается и с той же восстанавливаемой плотностью запечатления синтезирует прошлое вплоть до аффективного разрыва с прошлым, который удостоверит его подлинность по принципу недостижимости и вместе с тем полной реальности, уже не изменённой ничем: я родился в греции как ты знаешь и отец по спартанскому обычаю бросил меня в море когда мне было два дня от роду в марте верил что стану сильней — отсылка к внешнему знанию, которое ничем не проверить и которое на весах этого неизвестного знания — знания со стороны неизвестного — находит свою неделимую реальность. Неделимую, потому что, отталкиваясь от внешнего непроверяемого знания, находит себя на другой стороне поля, где мяч события пойман или нет — важно, что его никто не отобьёт назад для отказа или уточнения. Эти тексты пользуются молчанием прочитывающего. Мне навязывается желание подробности, потому что синтаксис располагается по направлению моего взгляда, какой бы фрагмент воображаемой фотографии я бы ни выбрал. В механической слепоте общего представления роль реального взгляда та же, что и роль переживания в воспроизводстве аффекта. Опыт бессловесности — наверное, один из основополагающих опытов, которыми делится со мной поэзия Малиновской. Во многом это речь, появившаяся неестественным путём, механически, иначе, чем речь коммуникации, — во всяком случае, речь опоздавшая и неуместная дважды: она оказалась невозможна в момент, о котором сообщает, невозможна и сейчас, в любой другой момент, когда имеет возможность звучать: ни одной женщине наверное не доводилось многократно лежать под такими насильственными унижениями не пошевелить ни ногой ни рукой чтобы люди смотрели как ты лежишь голая и как у тебя всё происходит — не-уместность оказывается одним из ключевых параметров речи, и как раз по этому принципу событие, неотменимое как фон диалога с прочитывающим, заполняет пространство как прошлого, так и настоящего: это то, по отношению к чему неуместна речь. Если неуместна в моменте, к которому речь относится, то вдвойне неуместна и сейчас и в любой карманный момент обращения. Остаётся вопрос — какая именно речь неуместна, всякая или именно эта, опоздавшая к моменту имманентности? Это возвращает нас к механизму отклонения разговора и возникновения нарративных обочин, периферии дискурса. Мы уже говорили об этом применительно к тому, как в тексты Малиновской проникает внешнее и как внешнее обживается в них, атрибутируясь как естественная и болезненная вненаходимость смысла. В тексте о фотографии прорастание внешней жизни естественно, если мы отказываемся от привилегии быть удостоверенными визуально, предметно: жизнь имеет продолжение в русле воображаемого, если мы согласимся на то, что она всегда существовала в этом фантомном виде. В той же «Каймании»: (03:36) Во время сна дух во мне (я потусторонний) начал выходить за пределы земного «я» — но указанные пределы толком не обозначены, нам не установили рамок того, кому принадлежит это «я», выходящее за свои пределы. У речи есть только момент возникновения, то есть дата речевого события: в этой дате есть час и минута, но нет ни года, ни дня. В «Каймании» есть тексты, помеченные датой, а есть, как здесь, — точным временем говорения. Это фрагментарная точность, которая отказывается от более широкого хронологического контекста, то есть точность, не приложимая к истории. Та же неуместность конкретного, его неконвертируемость в факт биографии, в жизнь вообще. И однажды произошло то, к чему стремятся многие адепты. Дух во мне шевелится и разговаривает, я и сейчас его чувствую. Общение с ним происходит во время управляемых снов. Перед нами речь, не возвращаемая в русло своей изначальной прагматики, но это и создаёт эффект трансгрессии, отчётливо ощутимый именно в этом, например, тексте. Мотив управляемого сна напоминает о том же фантоме власти — власти над собой, — который преследует сознание, неспособное изменить механическую реальность насилия, сопровождаемый невозможностью как раз проснуться и вернуть себе агентность не только переживания, но и действия. Это «найденные» — почти в концептуалистском понимании found — тексты, с которыми «что-то сделано», из которых сделано что-то, от чего нет возврата к их прежнему бытованию. Но, в отличие от «замороженного» концептуального жеста, это тексты, продолжающие претендовать на естественность и приложимость к коммуникативной ситуации здесь и сейчас. Речь перемещается в поэтический дискурс трансгрессивно, без возможности самой вернуться к моменту своего зарождения, но с перспективой перетянуть прочитывающего в событие своего зарождения. Чем мы поступаемся, когда жертвуем точностью фиксации события ради возможности осуществить коммуникацию? У Малиновской точное тела, физического переживания, превосходит масштабами историю, в которой участники коммуникации могли бы уместиться разве что в формате портретов эпохи — отчуждённых лиц, успокоенных молчанием, причитающимся случаю. Телесное трансгрессивно потому, что не требует границ: всякое внешнее падает на дно тела и заполняет его. Время истории задействует тело как источник механической силы, и быть современником, соавтором или даже автором текста недостаточно для того, чтобы быть его собеседником. Агентность переживания — агентность чувств — вытесненная из прагматики и времени истории, выстраивает свою парадигму действия и способна переформатировать механику насильственного времени, когда настаивает на субъектности речи, откуда бы та ни исходила. А эта речь может исходить откуда угодно, и, как мы видим в текстах Малиновской, способна настаивать на своей суверенности в самом разобранном и самом разбитом виде. Речь прорастает говорящим.
|